Похвала хозяина обрадовала меня чрезвычайно, я почувствовал внутреннее удовлетворение от своего превосходства над всей кошачьей породой, над целой толпой заплутавшихся котов, лишенных чутья местности; и удивлялся, почему я до сих пор не сумел оценить эту особенность моего ума. Правда, мелькнула мысль и о том, что, собственно говоря, юный Понто вывел меня на верную дорогу, а брошенная трубочистом метла — на родную крышу. И все же я нимало не усомнился в своей проницательности и в справедливости похвал, расточаемых мне хозяином. Как сказано, я чувствовал в себе скрытую силу, и это чувство было залогом того, что меня хвалили по заслугам. Я где-то слышал или читал, что незаслуженная похвала гораздо более радует и раздувает тщеславие, нежели заслуженная, но это, я думаю, справедливо только для людей, ибо мы, мудрые коты, не способны на такую глупость; я даже твердо уверен, что нашел бы дорогу домой и без Понто, и без трубочиста и что оба они только спутали правильный ход моих мыслей. Крохи житейского опыта, которым так хвастался юный Понто, я мог бы приобрести и другим путем, хотя надобно признать, что некоторые приключения, пережитые вместе с милым пуделем, с этим «aimable roué»[57], дали мне благодарный материал для писем к друзьям, в форму каковых я облек свои путевые впечатления. Эти письма могли бы быть с большим успехом напечатаны во всех утренних и вечерних газетах, вроде «Светской жизни» или «Независимого», ибо в них с большим остроумием и глубокомыслием освещены самые блестящие стороны моего «я», а это для любого читателя, конечно, интереснее всего. Но знаю, — господа издатели и редакторы спросят: «А кто он таков, этот Мурр?» — и, узнав, что я кот, пусть совершеннейший в мире, они презрительно бросят: «Кот, а туда же лезет в писатели!» И обладай я даже юмором самого Лихтенберга и глубиной Гаманна{84}, — о них обоих я слышал много хорошего: говорят, они недурно сочиняли для людей, но оба уже перенеслись в лучший мир, а это весьма рискованная штука для всякого писателя, мечтающего о бессмертии; так вот, я говорю, если бы я даже обладал юмором Лихтенберга и глубиной Гаманна, мне все одно вернули бы рукопись — мыслимое ли это дело? Кошачьим когтям не под силу изящный слог! Ну разве это не огорчительно? О предрассудок, вопиющий предрассудок, как опутываешь ты людей, особливо тех, что зовутся издателями!
Профессор и пришедшие с ним господа затеяли вокруг меня несносную возню, совершенно излишнюю, с моей точки зрения, при укладке серых сюртуков и ночных колпаков.
Вдруг снаружи кто-то громко закричал: «Дом горит!»
— Ага, — заметил маэстро Абрагам, — значит, мне пора спуститься вниз, а вы, господа, не беспокойтесь! Если есть опасность, я тотчас же вернусь, и мы примемся за дело!
И он торопливо вышел из комнаты. Я же сидел в корзине ни жив ни мертв. Дикий шум и дым, уже начавший проникать в комнату, еще более увеличивали мой страх. Черные мысли завладели мною. «Что, коль хозяин забудет обо мне, ведь тогда я бесславно погибну в огне!» В животе у меня, вероятно от чрезмерного страха, началось какое-то противное покалывание. «А что, коварен если он, хозяин добрый мой, и, черной завистью гоним, сгубить кота замыслил он? Что, коль невинное питье — не молоко, а яд,{85} составлен им лишь для того, чтоб извести меня?» Великолепный Мурр! даже в минуту смертельного страха ты мыслишь ямбами, не упуская из виду того, что когда-то было вычитано у Шекспира и Шлегеля!{86}
Но тут маэстро Абрагам просунул голову в дверь и сообщил:
— Опасность миновала, господа! Усаживайтесь поудобней, вон за тем столом, и распейте бутылочку-другую вина, вы найдете его в стенном шкафу; я же поднимусь ненадолго на крышу и хорошенько полью ее. Стой, — сперва надо поглядеть, как там мой славный кот поживает?
Хозяин вошел в комнату, снял крышку с корзины, где я сидел, ласково заговорил со мной, осведомился, как я себя чувствую. Спросил, не желаю ли я скушать еще одну жареную птичку, на что я отвечал неоднократным, самым нежным мяуканьем, причем весьма благодушно потягивался, из чего мой хозяин совершенно справедливо вывел заключение, что я сыт и желаю пока оставаться в корзине; он снова накрыл ее крышкой и ушел.
Теперь я окончательно уверился в дружеском ко мне расположении маэстро Абрагама. Мне бы, пожалуй, следовало устыдиться своих гнусных подозрений, если бы я не считал стыд неподобающим для мудрого мужа чувством. «В конце концов, — думал я, — пережитый мною безумный страх, недоверие, предчувствие беды — все это были только поэтические мечтания, свойственные гениальным, юным энтузиастам, они им столь же необходимы, как одурманивающий опиум!» Эта мысль успокоила меня совершенно.