Ах, Санчо, Санчо, что за приземленность! Раздеть монаха! Какой тебе в этом прок? Вот молодцы, состоявшие при бенедиктинцах, и отделали тебя без пощады.
И заметьте: едва Санчо ввяжется в приключения, как тут же рвется за добычей, показывая тем самым, насколько он сын своего рода–племени. И мало что возвышает Дон Кихота в такой степени, как его презрение к мирским благам. Вот в Рыцаре как раз и было все лучшее, что свойственно его роду–племени, его народу. В поход он отправился, в отличие от Сида, не «на запах поживы», не потому, что «чем хлеб терять, лучше верх возьмем» («Песнь о Сиде», стих 1690а),32 и никогда не произнес бы слов, которые, как утверждают, произнес Франсиско Писарро на острове Петуха, когда мечом провел на земле черту с востока на запад и, указав направление острием, обращенным к югу, воскликнул: «В эту сторону лежит путь в Перу за богатством, в ту — за бедностью в Панаму; кто добрый кастилец, пусть выберет, что ему больше подходит». Дон Кихот был другой закваски; никогда не искал он золота. И, как мы увидим, даже сам Санчо, начав с погони за оным, мало–помалу взалкал славы, и возлюбил ее, и в нее уверовал, и веру эту внушил ему Дон Кихот, и надо признать, что и сами наши завоеватели Америки всегда сочетали жажду золота с жаждой славы, так что иной раз не отделить одну от другой. О славе и о богатстве одновременно держал, по преданию, речь к своим сотоварищам Васко Нуньес де Бальбоа33 в тот достославный день, 25 сентября года 1513, когда, коленопреклоненный, глядел отуманенными от слез радости глазами с высоты Анд в Дарьене на новое море.
Но беда в том, что слава обычно служила сводней любостяжанию. И любостяжание, низменное любостяжание, сгубило нас. Наш народ может произнести слова, которые произносит португальский народ в грандиозной поэме Герры Жункейро «Родина»:
Господства жажда, а не жажда знанья меня к открытьям новым в путь вела: гордыня двигала моею дланью, жестокая корысть гнала за данью и яростью глаза мои зажгла!
И мне следов твоих, о кровь людская,
не смыть слезами за мильоны лет!..
Крест, жизнетворное святое Древо, в орудье смерти я преобразил: силен, бесчеловечен, полон гнева, я, как мечом, грозил им и разил. Поработил Восток я, создал царства, но дунул Бог… рассеялись они…34
Когда приключение Санчо завершилось вышеописанным образом, великодушный Рыцарь поспешил к принцессе с благою вестью об освобождении, поскольку околдовавшие ее монахи обратились в бегство; ему и на ум не пришло, — о слепота благородства! — что, может статься, монаший дух засел у нее внутри. И в награду за оказанную услугу, за то, что освободил ее, попросил он даму поехать в Тобосо и представиться Дульсинее. Не принял он в расчет бискайца, каковой заговорил с ним «на плохом испанском и еще худшем бискайском языке», — что соответствует истине, поскольку сомнительно, чтобы дон Санчо де Аспейтиа изъяснялся в точности так, как заставляет его изъясняться Сервантес. Слова дона Санчо де Аспейтиа нередко цитируются лишь для того, чтобы подшутить — хотя подчас с почтением и приязненно — над тем, как изъясняемся мы, бискайцы.35 Спору нет, немало времени понадобилось, чтобы мы взялись учить язык Дон Кихота, и немало времени уйдет на то, чтобы мы выучились пользоваться им на наш лад, но теперь, когда мы дарим языку Рыцаря наш дух, доселе почти бессловесный, вам будет что послушать. Тирсо де Молина был вправе сказать:
Сталь из Бискайи мне нужнее злата: бедна на речи, на дела богата…
Но вам будет что услышать, когда мы обогатим наши речи соответственно богатству наших деяний.
Дон Кихот, при всей своей склонности именовать рыцарем первого встречного, отказал бискайцу в этом звании, позабыв, что баскскому племени — к членам которого причисляю себя и я — по словам того же Тирсо де Молины,
кровь благородную дал Ноев внук, и знатность их — не прихоть государя: их кровь, язык и нравы не грязнит чужая примесь, что была б во стыд.
Неужели не знал Дон Кихот слов дона Диего Лопеса де Аро, которые, по воле Тирсо де Молины, тот произносит в первой сцене второго акта в «Женской осмотрительности», когда начинает словами: