А теперь, друг мой Дон Кихот, давай побродим вдвоем, я хочу поговорить с тобою по душам, да вдобавок о том, о чем многие не решаются поведать вслух даже самим себе. Если ты воплотил в образе Дульсинеи Альдонсу Ло- ренсо, в которую ты некогда был влюблен, что же все‑таки было тому причиной на самом деле — любовь к Славе или несчастная любовь к пригожей крестьянской девушке? Любовь, о которой она «знать не знала, ведать не ведала», не обратилась ли она у тебя в любовь к бессмертию? Послушай, мой добрый друг идальго, я ведь знаю, как овладевает робость сердцами героев, и для меня яснее ясного, что, сгорая от страсти к Альдонсе Лоренсо, ты так и не отважился на объяснение. Не смог преодолеть стыдливость, запечатавшую тебе уста бронзовой печатью.
Ты сам сознался в этом своему наперснику Санчо, когда, решив остаться на покаяние в горах Сьерра–Морены (глава XXV), сказал ему: «…наша взаимная любовь всегда была платонической и дальше почтительных взглядов никогда не шла. Да и то смотрели мы друг на друга весьма редко, и я могу по совести поклясться, что за все двенадцать лет, что я люблю ее больше света очей моих, которые рано или поздно покроются сырой землею, я не видел ее и четырех раз, и очень возможно, что она сама‑то ни разу и не заметила, что я на нее смотрел: вот в какой строгости и замкнутости воспитали Дульсинею Лоренсо Корчуэло, ее отец, и Альдонса Ногалес, ее мать». Только четырежды, и это за двенадцать лет! Каким же огнем распалила она тебе сердце, если целых двенадцать лет оно согревалось воспоминаниями о четырех взглядах — издали и украдкой! Двенадцать лет, друг мой Дон Кихот, а ведь ты уже приближался к пятидесяти. Влюбился^ стало быть, когда тебе было под сорок. Что знают юнцы о пламени, разгорающемся в пору зрелости? И вдобавок твоя робость, неодолимая робость пожилого идальго!
Взгляды, выдававшие самые глубины твоего существа, приглушенные вздохи, которых она даже не расслышала, учащенное биение твоего сердца, всецело предававшегося ее власти каждый раз из тех четырех, когда ты украдкой наслаждался возможностью глядеть на нее. И эта любовь, которую ты подавлял, эта любовь, которой ты не дал воли, ибо не нашел в себе ни решимости, ни отваги, дабы направить ее к обретению естественной ее цели, эта горестная любовь, надо думать, измаяла тебе душу и стала первопричиной героического твоего безумия. Не так ли, мой добрый Рыцарь? Но, может статься, и сам ты о том не подозревал.
Вглядись в себя, вдумайся, вслушайся. Бывает любовь, которой не выплеснуться наружу из сосуда, ее вместившего, и она устремляется вглубь; в такой любви не признаться, и такая любовь волей недоброй судьбы обречена на несвободу, на вынужденное существование в тех пределах, где зародилась; сама ее чрезмерность — причина ее недвижности и затворничества; и роковая ее неодолимость возвышает ее и возвеличивает. Такая любовь, всегда в неволе, сама себя стыдящаяся, сама от себя прячущаяся, стремится к самоуничтожению, алчет смерти, ибо не может цвести при свете дня и у всех на виду, а еще того менее плодоносить; и вот она претворяется в страстную жажду славы, и бессмертия, и героизма.
Скажи мне — с глазу на глаз, мы ведь здесь одни — скажи мне, друг мой Дон Кихот, в том порыве бесстрашия, что повел тебя на подвиги, не выплеснулись ли на свободу те любовные муки, в которых ты не осмелился признаться Альдонсе Лоренсо? Если ты являл перед всеми такую храбрость, то не потому ли, что явил малодушие перед женщиной, к которой стремились твои желания? Тебя тайно терзала плотская жажда увековечить себя, оставить семя свое на земле; жизнь твоей жизни, как и жизнь жизни всех людей, заключалась в том, чтобы сделать жизнь вечной. И поскольку ты не смог победить себя и отдать свою жизнь, утратив ее в любви, ты пламенно возжелал обессмертить себя в памяти людей. Заметь, Рыцарь, ведь жажда бессмертия всего лишь сублимация жажды продолжения рода.