— Мы еще на машине хлебушка поели — ответила Марфа. — Сытёхоньки…
— Сказывай… Знаем мы вашу деревенскую еду.
Пока самовар кипел, дядя Василий развернул закуску и налил четыре рюмки водки.
— Нет, уж меня уволь, Вася, — отказалась Марфа. — Отродясь не пивала…
— Ну, как знаешь… Эй, Катя…
Катерина Ивановна вышла и выпила поданную ей рюмку.
— Это ей для здоровья дохтур велел — объяснил дядя Василий, точно извиняясь за жену. — Ну, Фома Павлыч, будь здоров на сто годов…
— Аль выпить, Василь Мироныч? Ну, одну-то куды ни шло… Будьте здоровы… ежеминутно…
От селедки и колбасы Марфа тоже отказалась, а за ней и Сережа, что даже обидело дядю Василия. За то они с величайшим удовольствием принялись за ситник и огурцы. Сережка ел с таким аппетитом, что у него даже выступили слезы на глазах. Мать потихоньку дергала его за рукав рубашки, но мальчик был слишком голоден, чтобы понимать это предупреждение. Маленькая Шура с удивлением смотрела на него своими большими глазами и, наконец, проговорила:
— Папа, дай мне такой же точно кусок ситника… и огурец…
— Позавидовала? — смеялся дядя Василий. — Ну, учись у деревенских, как хлеб нужно есть… Она у нас, как барышня, — только посмотрит, да понюхает еду.
Когда сороковка была выпита, дядя Василий и Фома Павлыч сделались сразу добрее.
— Что же это у нас закуска даром остается? — говорил дядя Василий, почесывая в затылке. — Фома Павлыч, не иначе дело будет, как ты позовешь Пашу, а окромя этого…
Он что-то шепнул Фоме Павлычу на ухо и сунул что-то в руку.
Катерина Ивановна выпила две рюмки, и ее бледное лицо покрылось красными пятнами. Она уже не пряталась за занавеской по-давешнему, а сидела у стола и не сводила глаз с Сережки.
— Вот и посмотри, Катя, какие деревенские бывают! — ласково говорил дядя Василий. — Сколоченый весь…
— На сиротство Бог и здоровья посылает — задумчиво отвечала Катерина Ивановна, вздыхая. — Уж, кажется, мы ли не кормим нашу Шурку, а толку все нет. Едва притронется к пище и сыта…
Пришла Парасковья Ивановна. Она походила на сестру, — такая же худая и с таким же сердитым лицом.
— Загуляли? — проговорила она, подсаживаясь к столу.
— Загуляли, Паша, — ответил дядя Василий. — Потому нельзя: сестра.
Фома Павлыч принес вторую сороковку и на пятачок студню в бумажке.
— Это от меня закуска, Марфа Мироновна… На целый пятачок разорился, потому как и мы с вами в родстве приходимся. Вот и мальчуган поест студню…
Парасковья Ивановна выпила рюмку водки и страшно раскашлялась.
— Чахоточная она у меня — объяснил Фома Павлыч гостье. — Скоро помрет… Две уж весны помирала. Ежеминутно…
После второй сороковки мужчины сделались окончательно добрыми. Фома Павлыч называл дядю Василия уже Васькой, хлопал по плечу и лез целоваться.
— Отстань… уговаривал его дядя Василий.
— А ежели я тебя люблю, дядя Василий? То есть — вот как люблю… Скажи мне: «Фомка, валяй в окно!» И выскочу, ей Богу выскочу… Ежеминутно. У меня уж такой скоропалительный карахтер… Или люблю человека, или терпеть ненавижу.
Парасковья Ивановна подсела к Марфе и начала ее расспрашивать про деревенское житье-бытье. Марфа повторила свой рассказ: как захворал муж, как продали избу и лошадь, как она оставила маленькую девочку у свекрови и повезла Сережку в Питер.
— Куда же ты его денешь в Питере? — спрашивала Парасковья Ивановна.
— А не знаю… Ничего не знаю, голубушка. Как уж Бог устроит, так тому и быть.
Выпившие женщины жалели ее и качали головами. Трудно придется такому махонькому мальчонке в чужих людях. Еще неизвестно, куда попадет. Конечно, Бог сирот устраивает, а все-таки жаль…
Дядя Василий, когда начали пить пиво, вдруг сделался скучным и все отмахивался рукой, как отгоняют комаров. Фома Павлыч раскраснелся, хихикал и к каждому слову прибавлял: «ежеминутно».
— Чему ты радуешься-то? — говорил ему дядя Василий. — Несчастные мы с тобой люди, и больше ничего. Да… И не люди, а так… слякоть!
— В каких это смыслах будет, Васька? Я в другой месяц все пятьдесят цалковых заработаю… Какого же тебе еще человека надобно? Ступай-ка, заработай столько в деревне…
— В деревне? Да ты и во сне не видал, какая такая деревня есть… «Пятьдесят цалковых!» Велики твои пятьдесят цалковых… Как будто и деньги, а в руки взять нечего. Я вот тоже по сорока цалковых зарабатываю, а где они? Ты вот и подумай, шалый человек… И никому мы с тобой не нужны. Вот во всем не нужны… А вот деревня то всем нужна — она, матушка, всех нас, дураков, кормит и поит. Без деревни-то мы все бы передохли, как земляные черви…
— Ежеминутно, — бормотал Фома Павлыч. — Какой же человек, ежели ему хлеба не дать. Правильно…
— То-то вот и есть… И народ там правильный, в деревне, потому как вся ихняя жисть есть правильная, а у нас баловство. Ну, вот выпили мы с тобой две сороковки, поели колбасы да селедки, а дальше что? К чему, например, эта самая колбаса? Вот Сережка и не глядит на нее, потому ему претит… Ты ему щей дай, каши, картошки, а не колбасы. Он будет здоровый мужик, а мы подохнем с своей колбасой. В деревне то как говорят: «растет сирота — миру работник». А у нас сирота у всех, как заноза. А ты мне свои пятьдесят цалковых показываешь! Тьфу. Вот что твои пятьдесят цалковых да и мои сорок вместе…
Дядя Василий чем дальше говорил, тем больше сердился. Лицо у него покраснело, глаза сделались злые; время от времени он кому то грозил кулаком.
— Правильно… — соглашался во всем Фома Павлыч, начинавший моргать глазами. — Ежеминутно.
Этот разговор закончился совершенно неожиданно. Фома Павлыч поднялся, подошел к дяде Василию и, протягивая руку, проговорил:
— Коли так, Васька… ежели, например, сказать к примеру… воопче… Ну, значит, и ударим по рукам.
— В чем дело?
— Давай, просватывай племяша… Значит, тово… беру его в ученики… Человеком сделаю…
— Марфа, слышишь? — спросил дядя Василий. — Значит, определяй Сережку по сапожной части…
— Не знаю, как ты, Вася… — испуганно отвечала Марфа.
— Ну, так руки, — проговорил дядя Василий. — Фома Павлыч человек хороший, хоть и пьяница; не обидит Сережку. А там видно будет… По условию, на пять лет, Фома Павлыч?
— На пять, Васька…
Они ударили по рукам, а Марфа должна была разнять руки. Она горько плакала. Сережка смотрел на всех и ничего не понимал.
— Ну, теперь будем литки с тебя пить, — заплетавшимся языком проговорил Фома Павлыч. — Посылай еще за сороковкой…
Когда Фома Павлыч проснулся на другой день, у него страшно трещала голова с похмелья. Он лежал несколько времени на постели с закрытыми глазами и старался припомнить — какую сделал вчера глупость. Глупость была, Фома Павлыч это помнил, но очень смутно. Из-за ситцевой занавески, которая отделяла кровать от большой русской печи, он видел только спину жены. Она, по обыкновению, встала рано и хлопотала по хозяйству. Фома Павлыч по тому, как жена гремела жестяной кастрюлей и бросала ухваты, понял одно, что она сердится и сердится именно на него.
— Ах, братец ты мой… — сообразил Фома Павлыч, продолжая валяться на постели — выходит дело-то ежеминутно… Ну, чего Паша злится? Уж эти бабы… У самой бы так-то голова поболела с похмелья… да. Тогда бы узнала, каково на свете жить.
Парасковья Ивановна несколько раз заглядывала за занавеску и, наконец, не утерпела.
— Ты это что валяешься-то, лежебок? — заворчала она. — Белый день на дворе, а ты дрыхнешь.
— Паша, я… ежеминутно.
— Ступай хоть полюбуйся на нового работника. Кормильца нанял…
Фома Павлыч сел на кровати, поскреб свою виноватую голову и сразу все сообразил.
— Ах, братец ты мой… Оно, действительно, Паша, того… Одним словом, ежеминутно!.. И на кой черт я его взял… Где он?