Живая вода
Советский рассказ двадцатых годов
Николай Николаевич Ляшко
Рассказ о кандалах
Алексея Аниканова заковали в старые, до блеска отшлифовавшиеся на чьих-то ногах, кандалы. Выкованы они были давно. Алексей узнал об этом в Сибири. Во дворе каторжной тюрьмы его остановил старик, наклонился, ощупал кандалы и воскликнул:
— Эх-а-а! Нашивал я их, нашивал! По звону узнал!
Слышу — знакомое что-то. На Кубани, лет пятнадцать тому назад, таскал. Новенькие были еще, шершавые. До меня ими грузин один гремел. Удрал из камеры, а их кинул.
Тут меня осудили, стал я ими впадать. А как погнали меня в Сибирь, попарился я в одном месте в бане, намылил, в кровь разодрал ноги, снял кандалы и юрк под полок.
Не один я — втроем улепетнули тогда. Эх, ягода-малина!
Воспоминания опьянили старика и зажгли его тускнеющие глаза. Он подмигнул Алексею и потрепал его по плечу:
— Молодой ты, а кандалы на тебе счастливые! понимаешь, счастливые?!
Слух о том, что старик через пятнадцать лет по звону узнал свои цепи, проник во все камеры. Поверили ему не все, но старик рассеял сомнения: на кобылке кандалов сохранилась его метка.
Это на всю тюрьму прославило старика и приковало внимание к кандалам: кто их выдумал? кто их выковывает?
Арестантам, что в ротных мастерских делали кандалы, наручники и шили смертные рубахи, каторга послала не одно проклятие. Иные каторжане крепче озлобились и затосковали. Иные содрогнулись, глянув правде в глаза: сами строим для себя тюрьмы, куем для себя цепи, заковываем себя в них, шьем смертные рубахи, расстреливаем, вешаем себя. Все сами, сами, сами…
Письмо домой Алексей начал шуткой о том, что на нем счастливые кандалы. Написав несколько строчек, он сорвался: письмо вышло горячим, едким и посылать его пришлось тайно, минуя контору тюрьмы.
Отец Алексея Матвей, неразговорчивый, хмурый долбежник, раза три перечитал письмо и, выждав, пока уляжется в груди щемящая боль, пробормотал:
— Ну, ну, так…
Письма Алексею писал старший сын Матвея, котельщик Василий. Обыкновенно письмами Матвей не интересовался — все одно и то же: поклоны да поклоны, но на этот раз сказал:
— Ты оставь там, на листке, место. Все пиши, как всегда, а от меня особо будет.
Василий написал о здоровьи, о заводе, о знакомых и обернулся:
— Ну, чего писать-то?
Матвей уперся широкими руками в стол и, — волнуясь, сказал:
— Напиши так: просит, мол, отец не бросать эти самые кандалы… Очень, мол, Алешка, просит он тебя схлопотать их или еще как… И прислать вроде на память ему, — мне, значит…
На усталом и от глухоты удивленном лице Василия собрались морщинки.
Жена Матвея, невестка, дочь и внучка вскинули глаза.
— И так горько, а ты подбавляешь, — печально взнегодовала жена.
— Клин клином, мать, вышибать надо, — пробормотал Матвей и, указав на письмо, строго сказал: — Пиши, чего глядишь?
И Василий написал.
Еще на суде, выслушав приговор, Алексей сказал себе: «Ну, держись, не ной, Алешка!» И сдержал слово: как ни был мучителен кандальный срок, не забывал он, что ему только двадцать два года, что жизни у него впереди много. Помнил он и другое, редкое в людях, драгоценное: тоской, слезами над собой жизни не сделаешь ярче, своих мук легче, людей счастливее. Наоборот, других отравишь жалобой, а себя выжжешь и надломишь.
На каторге Алексей держался так, будто его жизнь еще не начиналась, будто неволя и цепи — лишь приготовления к ней. В камере иные чуяли, что сердце его радужится и подменяет то, что есть, тем, что должно быть, покрывает светом мечты жизнь с ее тяготами, грязью, и он идет по выбранной дороге так, словно нет ни стен, ни решеток, словно ноги его не скованы.
Мыслью Алексей был всегда на воле, с людьми; он следил за собой и силился понять, не упадет ли он под взятой ношей, не разобьется ли, не изменит ли, не распнет ли то, чему верит? И крепил себя в неволе, готовился; с людьми был прямым; не выносил издевок начальника и надзирателей; часто вспыхивал и часто сидел в карцере; был бит надзирателями, но не замиравшая в нем вера глушила боли, муки, и день выхода на поселение встретил его здоровым. Лицо задернула тускловатая бледность неволи, на висках сквозили жилки, но синева глаз блистала цветами на пустыре и свежо, обещающе переливалась.
В конторе, на последнем обыске, начальник тюрьмы спросил его:
— Выдержал, Аниканов?
— Выдержал.
— Гляди, в другой раз не выдержишь.
— Выдержу и в другой раз.
Начальник поднял на Алексея глаза, кивнул на выкупленные им кандалы и насмешливо спросил:
— Выдержишь? Со своими кандалами на каторгу придешь? Не спасут.
— Я кандалы для образца беру, — глухо отозвался Алексей. — Займусь на воле кандальным делом: мало ли кому понадобятся кандалы.
Начальник понял намек, сузил глаза, но сдержался и протянул:
— И то дело, попробуй, не ты первый…
Повестку Аникановьм принесли в субботу. В воскресенье Василий сходил на почту и принес обшитый холстом ящик:
— От Алешки.
Домашние подошли к столу. Василий вспорол холстину, кухонным ножом снял с ящика крышку и из туго набитых пахучих столярных стружек вынул связанные веревкой кандалы. Они шевелились под ослабленной веревкой клубком змей, выскользнули из нее и придушенно зазвенели. Из них вывалились вылощенные хомутками кандалов, свернутые в трубку кожаные подкандальники.
Связаны они были ремешком, что от кобылки шел к поясу а поддерживал на весу цепи.
— И как же… на ноги это?
Все касались кандалов, поднимали их и разглядывали расширенными глазами. Мать всхлипнула. Чтобы отогнать неловкость и тревогу, Василий взял кандалы и громко сказал:
— Вот так штука. Надо померять…
Он разулся, надел на ноги хомутки и скрепил их головными шпильками жены. Холод железа от щиколоток хлынул ему на икры, к груди и сжал сердце. Василии поймал непослушными руками кобылку, путаясь в цепях, неуклюже прошелся и чужим голосом сказал:
— Вот так Алешка наш щеголял в них. Балдёж, побей меня бог.
Василий остро почувствовал, что если бы его заковали в — кандалы, он завыл бы от страха, и, пряча оторопь, уронил:
— А в письмах писал: ничего, мол, хорошо вое…
Дверь скрипнула. Матвей от порога глянул на Василия и сердито спросил:
— Игрушку нашел? Сам нажил бы и игрался.
Василий понуро снял кандалы, положил их на стол и пробормотал:
— Была бы охота.
— Неохота? Знаешь только — на работу, домой, поесть и дрыхнуть.
— А вам и его в Сибирь хочется угнать? — обиделась невестка. — Хватит и одного, за всех отстрадает.
— Сама знаешь, чего мне хочется, — кинул ей Матвей и подошел к столу.
Щупая звенья, он шевелил их, сдвигал и раздвигал хомутки. Расправил подкандальники, поводил пальцами по выдавленным хомутками желобкам и замер. Слова оправившегося Василия раздражали его. Василий, большой, сильный, покладистый, вечно сонный, казался Матвею деревянным. Он не чета Алешке. Тот учился, сам до всего доходил. Того в праздник за посылкой не пошлешь, — тот с утра уходил, а возвращался к ночи. Читал всем. Эх!
Суд над Алешкой, угон его на каторгу посеребрили голову Матвея, до ушей раздвинули лысину и разворошили в сердце полымя гнева. Жалко, до слез было жалко сына, но полымя сводило челюсти и сжигало слова жалобы, — пусть! Газету, в которой была напечатана речь сына на суде, Матвей хранил и, когда в доме было пусто, читал ее.
Трогая кандалы, он представлял, как они давили молодые ноги. Алешка рисовался крошечным, заморенным неволей, маленьким от боли. Только крепится. Прижать бы его, поносить, пощекотать, чтоб он звенел от смеха и хватал руками за бороду.
Весь день Матвей был молчаливым и хмурым. Лишь вечером улыбнулся жене и сказал: