Завозился молчаливый Антропка:
— А я боюсь, когда человеков стреляют. Больно.
А в лесу опять: бах-бах! Затаились. Слушали с любопытством. Мертвых боялись, а смерти еще не знали. И не пугала мука тех, в кого бахали. Антропка только задрожал. Он войну в своем селе видал. У него сердце в комочек захватило. И тоскливо, слезы проглотив, тихонько сказал:
— В тюрьму бы их лучче.
Петька презрительно сплюнул:
— А который подлец бесконечный, сам сколько поубивал.
Его как?..
— А в тюрьму его…
— А он убегет, да опять убьет.
— А солдатов к ему приставить, он не убегет…
— А он солдатов убьет.
— А у него ривольверту нету, не убьет…
Крыл Петьку. Подумал — и сказал только:
— Ты дурак, Антропка!
А Гришка ничего не говорил, а думал:
«Как в их стреляют, жмурят они глаза али нет?»
И увидал вдруг словно: жмурят. Сердце, как у Антропки, защемило.
Затихли выстрелы. Дети выжидали: не будет ли еще? Не дождались. Пришел сон, веки смежил и всякие мысли отвел.
Антропка только во сне взвизгивал тихонько.
Утром, как солнышко обогрело, все стало живым и радостным. Тьма скрылась и тоску с собой унесла. За стеной кладбищенской в губчека и в расстрел играли. Петька председателем губчека был. В одной руке будто бы револьвер держал, а в другой из пулемета стрелял. Польку с Анюткой расстрелять водили.
Антропка с Гришкой расстреливали. Гришка весело командовал:
— Глаза жмурьте! Жмурьте глаза!..
В звонких детских криках не было ни кощунства, ни жути, ни гнева. Они в простоте жизнь больших воспроизводили. А солнышко грело жарко. Будто лаской своей обещало: новую игру еще придумают, эту забудут.
День веселый удался. Парижскую коммуну праздновали.
В детской столовой без карточек кормили. Кладбищенские жильцы в близкую очередь попали и покормились. А потом по улицам с народом за красными флагами ходили. «Интернационал» пели. На площадях ящики высокие красным обтянули. На них коммунисты руками размахивали и про Парижскую коммуну что-то кричали. Один Гришке больше всего поглянулся.
Большой да кудлатый, орластый. Далеко слышно! По ящику бегает, патлами трясет, а потом как по стенке ящика ударит кулаком:
— Шапки долой! Буду говорить о мучениках коммуны!
Здорово и внятно рявкнул. Гришка слова запомнил, а потом сам в толпе кричал:
— Шапки долой, буду говорить о мучениках коммуны!
Около бабы какой-то закричал, она ему затрещину влепила:
— Свиненок, вопит без ума! Кака-така коммуна-то — не знает, а орет!
Гришка голову, где влетело, погладил и дальше радостный помчался. Как не знает? Знает. Коммуна — это у коммунистов, а Парижеска… Город такой есть. За Москвой где-то. Слыхал еще в детском доме: «большой город Париж, в его приедешь — угоришь». Нет, Гришка, брат, знает. Снова в буйном восторге заорал:
Сваею собственной рукой!
Народ опять остановился. Не то баба, не то барыня на ящике тоненьким голоском визжала. Что — не разберешь, а смотреть на нее смешно. Расходуется. Гришка ее тоже тоненьким голоском передразнил: и-ти-ти-ти! И дальше пошел. А из толпы пьяненький выскочил.
Пальто чистое, и шапка с ушами длинными набок, а на груди бант красный прилеплен. Худенький, щербатенький и глазом косит. А сам руками машет и орет:
— Товарищи, прашу вас анракинуть капитал!
Его за пальтишко хозяйка его, видно, ухватила, а он рвется к «ящику»:
— Убедительно прашу вас апракинуть капитал!
Подлетели к нему два конных и под ручки подхватили.
В толпе захохотали:
— Вот те опрокинул капитал!
— И чем натрескался? — завистливо удивился хриплый бас.
Гришке новая радость. К кладбищу с криком звонким летел:
— Товарищи, прошу вас опрокинуть капитал!
Однажды ночью кладбище оцепили. Крупного кого-то искали, а нашли — Гришкину коммуну. И в призрачный час предрассветный, спотыкаясь спросонок, плелись малолетние правонарушители знакомым путем. Усталые красноармейцы ругались, но не били.
После ночной отсидки опять в наробраз повели. Партию в пятнадцать человек. Три милиционера провожали. Старший всю дорогу кашлял, плевался и ребят отчитывал:
— Ну, какие из вас человеки вырастут, как вы сызмальства под конвоем? Навоз вы, одно слово!
— И на что вас рожали? Тьфу. Ну ты, голомызай, не веньгай! Биз тибе тошно.
А башкиренок косоглазый не понимал по-русски. Визжал и бежать хотел. Рябоватый милиционер ему винтовкой погрозил, потом аа длинную рубаху взял и за нее за собой тащил. Тюбетейка в грязь упала. Старший поднял и набекрень ему ее нахлобучил. А башкиренок рвался в сторону и кричал. Неподвижным оставалось скуластое желтое личико, крик был скрипучий, но монотонный.
— Ига кайттырга ты-лэ-эм! (домой хочу).
Ворчал старший в ответ:
— Катырга, катырга… Знамо, каторга. И вам, и нам с вами.
А ты не скрыпи! Коли тебе жизня определила каторгу, скрыпи не скрыпи — толк один. Навоз, как есть навоз! Не скули!
А башкиренок скулил. Как щенок, на которого люди впопыхах наступили. Проходящие на ребят оглядывались. Седой господин, с воротником и в нынешний теплый день поднятым, остановился. Головой покачал и громко сказал:
— Безобразие! Детей с винтовками провожают. Били, верно, малайку-то?
Старший к нему дернулся:
— А жалостливый, дык возьми к себе! Кажный день таскаем. Жалеете, а кормить не жалаете?
Господин возмущался. Дети дальше брели.
В наробразе, известно, в комнату по делам несовершеннолетних. А там уж на полу сидят. Старенький делопроизводитель в бумагах заплутался. Мается и листочки со стола на пол роняет.
Барышня с челкой завитой в шкафу роется. Другая, постарше, со стеклышками на носу, шнурочек со стеклышек теребит и сердится:
— В губисполком всех отправлю. Куда хотят, пусть девают!
Что это…
А в дверь еще с ребятами. Всякими. И в казенной одежде, и в одном белье, и в ремушках разных.
В приемник Гришкину партию отправили. Там сказали:
— Некуда. Не примем.
Назад привели. Старший сопровождающий плюнул и ушел.
Двое других цигарки завернули и на пол на корточки присели отдохнуть. Гришку замутило. И от голода, и от воздуха в комнате тяжелого. А больше от тоски. На пол сел, мутными глазами в потолок уставился, крепко губы сжал. Лицо стало скорбным и старым. А в комнату бритый, долгоносый, с губами тонкими вошел. На голове, острой кверху, кепка приплюснута была на самые глаза. Ступал твердо. Точно каждым шагом землю вдавливал. И башмаки, чисто лапы звериные, вытоптались. Как вошел, на стул плюхнулся. И стул тоже в пол вдавил.
— Што? Навертываете? Все с бумажечками, с бумажечками? В печку все эти бумажки надо. А ты, башкурдистан, чего воешь? Автономию просишь?
Глаза узкие щурил и тонкие губы кривил. Над всем смеялся.
Как говорил, руки все тер ладонями одна о другую, ежился, ноги до колен руками разглаживал. Весь трепыхался. Смирно ни минуты не сидел. Каждый сустав у него точно ходу просил.
Дела.
— Подождите, товарищ Мартынов, — затянула жалостно старшая барышня. — Всегда вы с шумом. Вот голова кругом идет. Куда их девать?
— Сортиры чистить, землю рыть… Куда? Место найдется.
Эй ты, арба башкирская. Долго еще проскрипишь?
И похоже передразнил: — И гы-гы-гы…
У башкиренка глаза высохли. Губы в усмешку растянулись.
И скрип свой прекратил.
— Ну, так, барышни, как? Все бумажечки, бумажечки? По инструкции, с анкеточками?
И опять ладони одна о другую.
— Десять этих барахольщиков я у вас возьму. Десять могу.
— А вот хорошо, товарищ Мартынов, — обрадовалась старшая. — Мы вам сейчас отберем. Тут есть такие, у которых дела уж рассмотрены.
— Я сам отберу. У меня своя анкета.
И к ребятам со стулом повернулся. На белобрысого высокого мальчишку взглядом уперся: