— Тебя, желта шаль! Тебя, потаскуха! Не приваживай гражданских мужиков к себе. Уходи, уходи!
Вымыла бабка руки, принесла в чистую половину к изголовью Татьяны икону старинную, зажгла богову свечку четверговую, настежь ворота распахнула, чтоб было легче дите рожать — надо бы царские двери в алтаре, да некогда — и опять к внучке, принимать новоявленного правнука.
В это время Андрей стоял пред Григорьем, сняв шапку, и, помигивая цыганскими глазами, говорил:
— Надумал я, дядя Григорий, папаша, нарушить декрет.
В церковь дак в церковь. В согласье я… А то мне дома голову отгрызли.
Григорий в гумне сошник к сохе прилаживал. Сурово выслушал Андрея, сказал:
— Дело.
Сели, закурили.
— Ты куда это собрался ехать?
— В лес, — сказал Андрей, — нехватка в дровах.
А меж тем младенец родился чуть жив и на другой день умер.
Хлопот, хлопот бабке Дарье. Взяла холст да полтинник серебряный, последний, пошла к попу. Отец Семен попробовал полтинник на зуб, пощупал холст, согласился. И в ночное время, крадучись, похоронили младенца на погосте.
Ночь была темная, теплая, поля дышали.
Бабка слегла, Григорий стал пить, Татьяна поправляться.
На третий день вечером Андрей встретился с Настасьей в кооперативе: вдова селедки покупала, Андрей — табак.
Защемило сердце у Андрея. А вдова чоботами скрипит, красуется, грудь так и выпирает. Андрей домой. Вдогонку Настасъин ведьмин скрип:
— Чтой-то загордился, Андрей? Когда свадьба-то?
— А тебе на что?
— Ну как же, поди пригласишь. Ну что, сынка или дочку бог дал Татьяне?
— Чего мелешь! Я не знаю… Только что из лесу приехал.
— А ты сходи… Смотри, задушат… Слышала я, грешница…
Ой, нехорошо слышала…
Андрей сопел, дико озирался и, весь похолодевший, плелся по дороге как во сне.
— Пойдем чай пить… Под селедочку, — масляно заглянула в его глаза Настасья.
Как за ведьмой, неотрывно, против воли шел за вдовой Андрей. Она что-то говорила, он не слушал, весь был там, у Татьяны: и хотелось сына, и не хотелось, а на душе тоскливо, скверно, как пред большой бедой.
И только после первых петухов, развеселившись крепким вдовьим самогоном, шел Андрей вдоль села, примурлыкивая песню.
— Стой. Надо постучать.
На стук выглянул в окно Григорий.
— Здравствуй, папаша предбудущий!.. Тесть. А где гражданская жена? Сказывают, ребенок у вас. Где ребенок?
— Нет никакого ребенка.
— В каком случае нет? — покачиваясь, запыхтел Андрюха. — Есть!.. Только посмейте задушить с бабкой, прямо в тюрьму… Зна-а-ю, брат!
Караульная тетка бросила бить в колотушку, притаилась во тьме, слушает.
— Иди, парень, проспись, — сказал Григорий и стал закрывать окно.
Андрей вцепился в раму, заорал:
— Тогда даю письменный отпор: не желаю! Вот как… в порядке дня. Раз задушили — к чертям! Венчайся сам на ней…
Когда подошел к своей избе, как огнем опахнула его вдова Настасья: в глаза, в лоб, в губы исступленно целовала его, шепча:
— Миленький… Цветик алый… Отказался… Сама слышала…
Ну, теперь по гроб мой будешь.
Андрей перебрался на жительство к вдове. Татьяна погрустила недолго: не любит и не любил ее Андрей. Ну что ж. Есть и другие хорошие ребята на примете. Мало ли красноармейцев возвратилось: разговоры, обхожденье, выправка. Вот это женихи!
Быстро стала Татьяна оправляться, расцветать. Налилась Татьяна ядреным крепким телом, и глаза стали такие, что не оторвешься. Эх, девка — красота!
Цвели зеленые луга, цвела Татьяна, а по задворью, по проулочкам, чрез грязь, чрез бабий слух, чрез старушечьи слюни катилась про Татьяну сплетня: придушила девка дите свое.
И вот пришла Татьяне гибель.
Птицы гнезда вьют, соловьи всю ночь в черемухе тюрлюкают, молодежь игры, плясы, хороводы водит. Этим летом особенно усердно женихались, свадеб будет много.
И Манька, и Палашка, и две Дуньки, двадцать девок на селе — все веселы, все пляшут, от парней отбою нет. Только Татьяна не пляшет, никто не берет ее. И сидит Татьяна одна как зачумленная. А вернется домой, неутешно плачет. Третья пьяная гулянка, — как отрезало: ни один парень не взглянул.
Пришла Татьяне гибель.
Бросила Татьяна на гулянки ходить, заперлась, сидит, волосы рвет, плачет. У Григорья, на дочь глядя, руки опускались и в сердце чернела кровь. Бабка Дарья с горя умерла.
— А в вековухах сидеть я не согласна, — как-то вечером всерьез сказала Татьяна отцу, всхлипнула и вышла вон.
Отец ужинать кончал. Ему эти слова как ножом по горлу.
Зашлось у Григорья сердце, выполз из-за стола и за дочкой следом. В сенцах тьма.
— Татьяна!
Тьма жутко закачалась, и возле раздался хрип.
— Ой! — пискливым диким голосом вскричал Григорий. — Господи Сусе!! — затрясся, снял дочку с петли, понес, — ноги подгибались, — положил на кровать.
И лишь пришла в себя, стукнул в окно кто-то. Борода.
— На-ка, Григорий Митрич!.. Писулька тебе. Чрез волость… заказным.
«От сына», — растерянно подумал Григорий. Сын на фабрике в Питере, в больших делах. Эх, не до письма!
Только утром прочла Татьяна письмо. Брат приехать не обещает — делов выше головы, — зовет сестру в столицу:
«Что ты в деревне киснешь? Чего тебе деревня может дать? Раз сама пишешь, что жить тяжко, собирайся ко мне. Я тебя определю на курсы, человеком будешь».
И загорелось вдруг у Татьяны — ехать.
— Хоть прискорбно мне, — глотая слезы, сказал отец, — а поезжай.
Прошло лето, сборы в Питер кончились, наступила осень.
И все по-старому: грязь, бедность, самогон. По утрам дробными ударами на токах молотили рожь. А на песчаном острове в ночных потемках играли журавли. Андрюха подкрался на лодке и грохнул из ружья.
И вот теперь у Андрюхи дома живет с перешибленным крылом журавль. Он не подымется больше в небо, он до самой смерти будет жить с Андрюхой на земле.
Утро. Туман. По дороге тарахтит телега.
— Прощай, родимое село!
Настасья едва оттащила смущенного Андрюху от окна.
Григорий, надвинув шапку, помахивал кнутом и весело насвистывал, но его сердце ныло. На телеге Татьяна. Она собралась искать судьбу. Милое лицо ее свежо и радостно. Просветленные глаза упорно смотрят вдаль. Но даль туманна, и над головой висит туман.
И сквозь туман падают на землю вольные крики перелетных журавлей. Летят на юг, прямо к цели.
Что им туман, когда в вышине простор и солнце.
Борис Андреевич Лавренев
Срочный фрахт
В Константинополе, едва «Мэджи Дальтон» отдала якорь на середине рейда и спустила с правого борта скрипящий всеми суставами ржавый трап, к нему подвалил каик. Турецкий почтальон, у которого засаленный хвостик фески свисал на горбатый потный нос, поднялся по дрожащим ступенькам и подал телеграмму.
Капитан Джиббинс сам принял ее на верхней площадке трапа, черкнул расписку, сунул почтальону пиастр и направился в свою каюту. Там он, не торопясь, набил трубку зарядом «Navy Cut», разжег, пыхнул несколько раз пряным дымом и разорвал узкую голубую ленточку, склеивающую края бланка.
Телеграмма была от хозяина, из Нью-Орлеана.
Хозяин извещал, что компания «Ленсби, Ленсби и сын», которая зафрахтовала «Мэджи», настаивает на быстрейшей погрузке в Одессе и немедленном выходе обратно, — так как предвидится быстрый спрос на жмыховые удобрения, за которыми и шла «Мэджи» в далекую Россию.
Капитан приподнял плечи, пыхнул особенно густым клубом дыма, перебросил трубку в другой угол рта и выцедил сквозь сжатые губы медленное:
— Goddam![2]
Он вспомнил, что хозяин, пожалев два лишних цента на тонну, набил угольные ямы парохода таким панельным мусором, что при переходе через Атлантику «Мэджи» еле ползла против волны и ветра и с трудом держала минимальное давление пара.