Однажды на базаре полицейский избил благообразного старика, одноглазого еврея, за то, что еврей, будто бы, украл у торговца пучок хрена. Я встретил старика на улице; вывалянный в пыли, он шел медленно, с какой-то картинной торжественностью, его большой черный глаз строго смотрел в пустознойное небо, а из разбитого рта по белой, длинной бороде тонкими струйками текла кровь, окрашивая серебро волос в яркий пурпур.
Тридцать лет тому назад было это, и я вот сейчас вижу перед собою этот взгляд, устремленный в небо с безмолвным упреком, вижу, как дрожат на лице старика серебряные иглы бровей. Не забываются оскорбления, нанесенные человеку и — да не забудутся!
Я пришел домой совершенно подавленный, искаженный тоской и злобой, такие впечатления вышвыривали меня из жизни, я становился чуждым человеком в ней, человеком, которому намеренно — для пытки его — показывают все грязное, глупое, страшное, что есть на земле, все, что может оскорбить душу. И вот в эти часы, в эти дни особенно ясно видел я, как далек от меня самый близкий мне человек.
Когда я рассказал ей об избитом еврее, она очень удивилась.
— И — поэтому ты сходишь с ума? О, какие у тебя плохие нервы!
Потом спросила:
— Ты говоришь — красивый старик? Но — как же красивый, если — он кривой?
Всякое страдание было враждебно ей, она не любила слушать рассказы о несчастиях, лирические стихи почти не трогали ее, сострадание редко вспыхивало в маленьком, веселом сердце. Ее любимыми поэтами были Беранже и Гейне, человек, который мучился — смеясь.
В ее отношении к жизни было нечто сродное вере ребенка в безграничную ловкость фокусника — все показанные фокусы интересны, — но самый интересный еще впереди. Его покажут следующий час, может быть, завтра, но — его покажут.
Я думаю, что и в минуту смерти своей она все еще надеялась увидать этот последний, совершенно непонятный, удивительно ловкий фокус.
1922 г.
Константин Александрович Федин
Тишина
Зимы проходили одинокие, скудные и молчаливые. Единственная узкая тропа, вмятая глубоко в сугробы, вела от калитки к реке, на деревню. Во дворе сугробы лежали вровень с навесами, и через открытую с осени дверь в кухню надувало снегу.
Александр Антоныч проводил дни и ночи в одной комнате, с маленькими окнами, выходившими на короткий участок сухопарого гнилого осинника. По углам комнаты были рассованы остатки усадебного добра — кучерской армяк, замазанные темным воском улейные рамы, убранная оловяшками шлея, рваный патронташ. По стенам, обитым еловой корою, висели порыжевшие фотографии в рамочках, волчьи лапы, векшины шубки. На полке, вперемежку с изодранными книгами, валялись крылья и хвосты глухарей, тетерок, расстрелянные патроны и целые вороха какого-то заплесневелого пыльного хлама.
Когда Александру Антонычу надоело сидеть на примятой жесткой постели, он лез на чердак.
Там он оставался полчаса, иногда — час и приносил с собою охапку старых альбомов, письмовников и книжек. Целыми днями он просиживал над выцветшими строками витиеватых стишков, над рецептами всевозможных лекарств и обходительными письмами неизвестных племянников и внуков. Если иссякало любопытство, стишки и письма сваливались в угол, или на книжную полку, или в печь.
Иногда заходил Тит, бледный белоусый мужик, отряхивался, приседал на краешек кровати и долго молчал, поджав руками живот, точно от боли. Александр Антоныч изредка покашивался на Тита, мирно и привычно ожидая, что он скажет. Тит вставал, подбирался к шлее, колупал оловяшки ногтем, прикидывал на руке, сколько может весить сбруя, и говорил:
— Уступил бы, Антоныч, шлею-то. Зачем тебе?
— Куплю кота, поеду на коте пахать, понадобится…
— На коте!
Тит опять садился, поджимал живот, предлагал:
— Хочешь пуд?
— Мало.
— Большекромый. Ну, пуд да воз дров. Дрова-то нужны поди?
— В лесу дров много.
— То в лесу…
Уходя, уже напялив шапку, в дверях Тит добавлял:
— Ну, хочешь, бабу пришлю в придачу, пусть приберет.
— Мало.
К концу зимы выходил весь хлеб, мужики становились прижимисты, больше всего посуляли, звали к себе, кто завтракать, кто вечерять.
Тогда Александр Антоныч подпоясывался веревкой, нахлобучивал картуз, заматывал вокруг поднятого воротника цветной кушак и уходил. За околицей он выдирал хворостину, обламывал ее и ступал на лесную дорогу. Лес принимал его тихо и просто. По плечам и картузу недвижные ели похлопывали тяжелой снежной нависью. С верхушки на верхушку перелетала свинцово-серая векша. Александр Антоныч смотрел за ней, пока она исчезала, потом говорил:
— В гаюшку спряталась, от дрянь…
Шаги его замедлялись, он стягивал потуже пояс, начинал дергаться, словно его давила шуба, озираться и вздыхать. Меж деревьев в легкую порошу был вкраплен путаный след, и Александр Антоныч пригибался, заглядывал под навись, сходил с дороги и подолгу рассматривал заячьи петли.
Вдруг впереди него сорвался с березы и гулко забил крыльями черныш. Он остановился, вскинул голову, его руки дрогнули, он послушал, как всколыхнулся, загудел и стих лес, потом внезапно переломил хворостинку об колено, бросил обломки в сторону и повернул назад.
Придя в Архамоны, он зашел в избу Осипа, разделся, сел за стол и на вопрос хозяина, далеко ли ходил, жестко сказал:
— В лес ходил, прогуляться…
Когда повечеряли, Александр Антоныч попросил:
— Дай мне, Осип, меру картошки взаймы.
— Взаймы? Взаймы я тебе, Антоныч, не дам.
— Куплю ведь, расплачусь.
— Кабы ты у меня так попросил, я бы тебе, может, и две отсыпал. А взаймы для тебя нету…
Провожал за ворота Александра Антоныча сам хозяин и был бессловесен и строг. А когда Александр Антоныч растопил у себя печку и, обмотав одеялом ноги, уставился на огонь, в комнату вошла Осипова дочка Таня и звонко, непривычно для этих стен, для старого усадебного хлама, письмовников и альбомов, оттяпала:
— Вам тятенька велел завтра поутру за картошкой приттить. До свиданьица.
И ушла…
По веснам происходили частые переделы, и мужики галдели на сходах, снаряжали ходоков в уезд и привозили землемеров.
Но озимь на холмах горела ярко, как до переделов, как всегда, и поднятый пар было по-прежнему густо-коричнев, точно созрела греча. Александр Антоныч вырастал на полголовы, и в походке его появлялось что-то мужичье — упругое и качкое. Он отыскивал в мусоре облезлую палку со стертым наконечником и шел на яровое. Взгляд его со старческой остротой вымерял череду полос, цеплялся за припадавших к бороздам коней, и веки чутко вздрагивали от холодного, дувшего с поднятой земли ветра. Он стоял на холме, один, высокий, худой, обтянутый черной поддевкой, тяжело попирая взмет сапогами и палкой. Далеко в поле он узнавал Осипа, Тита, Максима, Осипову Таню, Лукерью — ладных архамонских мужиков и баб.
Потом он медленно шел к пашне, останавливался по очереди у каждого поля, поджидая, пока плуг подойдет к дороге, и перекидываясь тогда двумя-тремя словами с пахарем.
По утрам, просыпаясь и прислушиваясь к тишине, Александр Антоныч знал, что нынче зацветает ярица, или наливается рожь, или колосится усатый ячмень. Он ходил по деревне, от двора к двору, заглядывая в окна и ворота, и, если никто не звал его в избу, шел к лесу. По пути, в полях, встречал он то, что ожидал встретить, вставая с постели: цвела и шелестела белесая ярица, иль наливалась и бухла рожь, или голубели низкие, тонкие льны.
За лесом пастух Агап водил стадо. Александр Антоныч не спеша разыскивал Агапа, спрашивал:
— Что слышно?
— А ни волосня, — отвечал Агап, — на-ка, поешь.
У Агапа испитое, в бороздниках и узелках лицо, путаные с проседью кудри и глаза радостные, быстрые. Глядеть на него, сидя под осиной и пожевывая липкий тяжелый хлеб, хорошо, и Александр Антоныч часами смотрел, как шныряет между пальцев Агапа кочедык и перевивается послушное лыко.