Это отмечено точно и верно. Свершилось «чудо», спустился на человека Дионис, — и одним мигом достигнуто все: человек стал сверхчеловеком, больше — стал богом. Как Кириллов Достоевского, он скажет: «В эти пять секунд я проживаю жизнь, и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?»
Но только с негодующим смехом пожмет на это плечами Заратустра. Он весь пылает одною настойчивою, страстною мыслью: «Человек есть нечто, что должно преодолеть». Чтобы «цель была достигнута», для него нужно огромное и долгое «развитие», нужны многие поколения детей. «Землю ваших детей должны вы любить, еще не открытую!» — говорит он. А на слова Кириллова и Вячеслава Иванова о достигнутой уже цели у него есть очень ядовитый ответ: «Человек есть нечто, что должно преодолеть. Но только клоун думает: через человека можно также и перепрыгнуть».
И вот Ницше приходит, наконец, к Гёте, самому недионисическому из европейских писателей, и дает ему такую характеристику:
«Гёте — явление не немецкое, а европейское. Он окружил себя исключительно замкнутыми горизонтами; он не отделялся от жизни, он входил в нее; он не был робок и брал столько, сколько возможно, на себя, сверх себя, в себя. Чего он хотел, так это цельности: он боролся с разрозненностью разума, чувственности, чувства, воли, он дисциплинировал себя в нечто цельное, он создал себя. Гёте был среди нереально настроенного века убежденным реалистом: он говорил «Да» всему, что было ему родственно в нем. Гёте создал сильного, высокообразованного, во всех отношениях физически ловкого, держащего самого себя на узде, самого себя уважающего человека, который может отважиться разрешить себе всю полноту и все богатства естественности, который достаточно силен для этой свободы, человека, для которого нет более ничего запрещенного, разве что слабость, все равно, называется ли она пороком или добродетелью… Такой ставший свободным дух стоит с радостным и доверчивым фатализмом среди вселенной, веруя, что лишь единичное является негодным, что в целом все искупается и утверждается, — он не отрицает более… Но такая вера — высшая из всех возможных вер: я окрестил ее именем Диониса».
Что же это, наконец, такое?.. Вместе с Ницше мы постарались совсем забыть об Аполлоне. Но теперь уж решительно невозможно не вспомнить о нем, — дело слишком ясно. «Я окрестил эту веру именем Диониса»… Очевидно, Ницше окончательно запутался в своих святцах: эту веру можно окрестить, и нельзя иначе окрестить, как только одним именем, — именем Аполлона.
Новый бог вплотную подошел к душе Ницше. И, как Патрокл на равнинах Трои,
не узнал он идущею бога: Мраком великим одеянный, шествовал ввстречу бессмертныйНо все ярче в этом мраке начинало светиться лучезарное лицо бога жизни и счастья. Каждую минуту имя его, казалось бы, могло быть названо. Ницше уже говорит о себе: «Мы, гиперборейцы»… Профессор классической филологии, он, конечно, хорошо знал, что над счастливыми гиперборейцами безраздельно царит Аполлон, что Дионису делать у них нечего.
Опять, как в юношескую пору, перед Ницше встали оба великих бога — Дионис и забытый было Аполлон. И теперь их уже нельзя было примирить и соединить в «братском союзе», как сделал Ницше в «Рождении трагедии». Там он этого достиг тем, что превратил Аполлона в какую-то ширму, в цветное стеклышко, умеряющее нестерпимый для смертного глаза блеск дионисовой стихии.
Теперь оба бога стояли перед Ницше в своей изначальной, непримиримой противоположности. Оба говорили ему: «Либо я, либо он!» Оба требовали ответа точного и решительного.
Но нелегко было для Ницше дать ответ. И не случайно имя Аполлона так-таки и не было им названо.
IX Декадент перед лицом Аполлона
Лучезарный бог счастья и силы вплотную остановился перед Ницше. И яркий солнечный отблеск лег на бледное, трагическое лицо «последнего ученика философа Диониса». Finitur tragoedia! Конец трагедии! Аполлон несет человеку правду, которая под самый корень подсекает всякую трагедию.