«И я почувствовал тогда, — рассказывает Ницше, — как хорошо, что Вотан влагает в грудь вождей жестокое сердце. Как могли бы они иначе вынести страшную ответственность, посылая тысячи на смерть, чтобы тем привести к господству свой народ, а вместе с ним и себя».
Позвольте! И это все мы где-то уже слышали. Где же именно?
«Все… ну, напр., хоть законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и т. д., - все до единого были преступники, и уж конечно не останавливались перед кровью, если только кровь могла им помочь… О, как я понимаю «пророка», с саблей, на коне: велит Аллах, и повинуйся, «дрожащая тварь»! Прав, прав «пророк», когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и — не желай, потому — не твое это дело!»
Это Раскольников говорит, — Раскольников, с душою столь же нежною и отзывчивою, как душа Ницше. Сам Раскольников — мягкий, раздвоенный, колеблющийся — совершенно не в силах вынести той страшной ответственности, которую несут на своей душе «вожди» и «установители человечества». И с завистью смотрит он на этих цельных, сильных людей. Раньше, по крайней мере, он признавал за ними право преступать человеческие законы во имя «идеи», во имя «блага человечества». Но теперь и это он готов отбросить, он все им готов простить за их цельность, силу, за то, что они — не «вошь», не «тварь дрожащая», что они — прирожденные властелины.
«Нет, те люди не так сделаны, — с завистью думает он. — Настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, а стало быть, все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!»
Но ведь и бронза бывает различного качества. Вот, например, Гарибальди. Он пролил потоки крови, вел на смерть цвет итальянской молодежи, беспощадно расстреливал своих волонтеров за мародерство. Но в то же время он не выносил ненужного пролития крови и на острове своем Капрере строжайше запрещал охоту на диких коз.
А вот другой человек — тоже из бронзы вылитый: Цезарь Борджиа. Смелый и сильный красавец — негодяй, хитрый и жестокий, как хищный зверь. Ему нужно устранить брата от наследства. Он приглашает его к себе на ужин — а назавтра труп брата вытаскивают из Тибра. Ему мешает Альфонс Аррагонский, муж его сестры Лукреции. И вот, при входе в своей дворец, Альфонс ранен неизвестными убийцами. Сестра ухаживает за раненым, собственноручно готовит ему пищу, боясь отравы, а Цезарь нагло смеется: «Не удалось в полдень, удастся вечером!» Врывается во дворец и велит приведенному с собою палачу задушить выздоравливающего. Отъединенное себялюбие зверя. Ни капли стыда или великодушия. Подлость и предательство во всем и зверино-равнодушная, холодная жестокость.
Какая «бронза» хороша? Какая нужна жестокость? Заратустра говорит: «Что такое добро, и что такое зло, этого еще не знает никто — разве только творящий. А это — тот, кто творит цель для человека, кто дает земле ее смысл и ее будущее. Этот впервые творит условия, при которых что-нибудь становится добром или злом».
Ну, что ж! Тут спорить не о чем. Конечно, это так. Не существует абсолютных норм добра и зла. Все дело в том, к чему и как они применяются. Хорошо ли перевязать рану товарищу? Хорошо. Но ведь прав и полководец (кажется, Драгомиров), сказавший: «Солдат, который во время атаки остановится, чтобы перевязать раненого товарища, — тряпка и негодяй». На что уж был мягок и добр св. Франциск Ассизский. Рыбак поднес ему великолепную живую рыбу. Франциск поблагодарил — и выпустил рыбу обратно в воду. А и он, когда было нужно, умел быть беспощадно жестоким. Одного из своих учеников, в наказание за злословие, он заставил съесть кучу ослиного помета. И всю целиком заставил съесть, не сжалился.
Здесь спор возможен не по существу, а разве только о степени, о критерии. Но не это важно для Ницше.
«Когда человечество не стыдилось еще своей жестокости, — говорит он, — жизнь на земле была радостнее, чем теперь. Усталый пессимистический взгляд, недоверие к загадке жизни, ледяное «нет» отвращения к жизни — это вовсе не признаки самых злых веков человеческого рода; они выступают, скорее, на свет, когда приходит болезненная изнеженность и оморализованность, вследствие которых животное «человек» научается в конце концов стыдиться всех своих инстинктов. По дороге к «ангелу» человек выработал себе тот испорченный желудок и тот обложенный язык, вследствие которых ему не только противна радость и невинность зверя, но и сама жизнь стала невкусной».