Выбрать главу

– Сделайте все же поправку, Николай Юрьевич, на то, что вы в России были баловнем судьбы. Кажется, вы были архимиллионером?

– Архимиллионером никогда не был, разве уж в какой-нибудь очень смешной валюте… Помните, у Чехова есть чудный рассказ. У старухи сын был архиереем. Он умер, она впала в нищету. Через несколько лет никто ей не верил, что у нее был сын архиерей. Я никогда иностранцам не говорю, что мой отец был царским министром. Им давно известно, что все русские парижане – князья и что каждому из них принадлежало до революции по крайней мере по одной губернии… Теперь средства у меня очень скромные. Я вложил большую часть моего состояния в государственную ренту, а как вы знаете, почти все правительства установили в виде инфляции кару для честных людей и привилегию для менее честных. Но я давно думать забыл о прошлой жизни… Мы с вашим отцом, Виктор Николаевич, или с вашим дедом принадлежали верно к одному обществу, – сказал он. Эти слова были приятны Яценко, хотя он понимал, что Дюммлер принадлежал к гораздо более высокому кругу, чем его отец и дед. – Так вы в самом деле хотели бы ознакомиться с «Афиной»?

– Очень хотел бы.

Дюммлер задумался.

– Вот как мы сделаем. В воскресенье, в пять часов дня, ко мне соберется несколько человек из наших заправил. Мы теперь обсуждаем некоторые вопросы. У нас скоро предстоит первое большое заседание, с моим вступительным словом и с докладом одного профессора. Конечно, при вас, пока вы в наше общество не вошли, мы этого обсуждать не будем, но вы посидите с полчаса, познакомитесь с людьми, а затем оставите нас.

– Очень рад, если вы этого не находите неудобным.

– А может быть, ничего у нас в «Афине» и не выйдет. Просто выдумываю себе занятие, как полагается эмигранту… Ну, что ж, мы сами виноваты. На войне, говорил генерал Бурбаки, надо «спасаться вперед». Так и в революции. На худой конец можно еще «спасаться назад». Но нельзя спасаться, стоя на одном месте. А мы именно это и делали в 1917 году, о наших предшественниках я и не говорю. И хоть бы один из нас или из наших предшественников поседел от горя, как адмирал Того от заботы поседел перед Цусимой. Нет, все остались живчиками. А меня всегда раздражали две породы людей: живчики и нытики… У нас в Артиллерийском музее в Петербурге была старая, не помню чья картина: немец и еврей жарятся рядом в аду… Художник, очевидно, не любил именно немцев и евреев. Он был эклектик. И я, верно, тоже, хоть по-другому.

– А вы знаете, Николай Юрьевич, вы, при всей вашей умудренности, очень строгий судья людей. Вы добрый мизантроп, – не удержавшись, сказал Яценко.

– Мне очень жаль, что я наговорил вам вздора. Раскаиваюсь и беру назад. Нет, я не мизантроп, но вы попали в мой дурной час. А кроме того… В Англии кто-то так объяснял разницу между Дизраэли и Гладстоном: Дизраэли «knew not mankind but perfectly knew all men. Gladstone knew nothing of men but knew and loved mankind».[20] Надо занимать, думаю, золотую середину. Я в себе преодолел скептика. Ведь и неверующий человек должен что-то делать «для души».

– И для этого вами предназначается «Афина»?

– Отчасти и для этого. Каждый из нас должен сам найти свой способ освобождения. Способов очень много. Некоторые из них так странны, что нам с вами это и понять трудно, но это тоже способы освобождения. Я еще не знаю, как освобождаетесь вы, Виктор Николаевич, или как хотите освободиться… Вот читал вашу пьесу. Что же вы собственно проповедуете? Лафайеттизм?

– Я ничего не проповедую.

– Тогда нельзя и писать. То есть, можно, да следует ли? Я знаю, что не всегда творчество вполне отражает душу творца. Злые люди часто специализировались в доброй литературе, и наоборот. Жизнерадостный Тинторетто писал чуму, писал труп своей дочери. Но оставим это. Почему бы вам из ОН не перейти в то другое учреждение, с румынским названием, как его? Юнеско. Там, кажется, иногда делается хорошая работа, та самая, в которой я вижу главную надежду человечества.

– Вы вправду так думаете? – спросил Яценко, удивленный сходством слов старика с тем, что ему и самому приходило в голову. – У нас, напротив, к ним относятся несерьезно: какое же это реальное дело! Им выкинули кость в семь миллионов долларов в год, и никто за их работой особенно не следит, пусть, мол, люди занимаются ерундой.

– Вот видите. Я говорил вам, что я думаю о так называемых реальных политиках. Вы суете какие-то идеалы в самую обыкновенную политическую грязь, и получается глупо или во всяком случае смешно. Вышинский, должно быть, хохочет. В Юнеско Вышинского нет. По крайней мере, в замысле, она близка к моей «Афине"… Держится то ваша ОН только на том, что обе стороны смертельно боятся одна другой… Это мне напоминает какое-то сражение римлян с аллеманами: обе стороны в панике бежали друг от друга… Если вы хотите знать мое мнение, то эти семь миллионов самая разумная из всех трат ОН. Надо было бы давать Юнеско не семь, а семьсот миллионов в год… И один совет, если позволите, – говорил старик, как будто все больше теряя внешнюю связь в мыслях, – не очень старайтесь быть „объективным“, не оглядывайтесь вы в пьесе и в жизни на несуществующий „суд потомства“. Не удастся, да, пожалуй, и незачем… Когда Наполеон велел расстрелять герцога Энгиенского, единственный в мире человек, который почти его оправдывал, это была мать казненного герцога: она, видите ли, хотела быть беспристрастной. А была полоумной… И еще совет: пишите добрее, думайте о пользе людям. Я понимаю, люди все оглядываются на себя. Говорят, сам Магомет любил смотреться в зеркало. Но, поверьте мне, вечна только добрая литература. Как хорошо, что Толстой не стал совершенным мизантропом и мизогином на двадцать лет раньше: иначе у нас не было бы «Войны и Мира».

– А мизантропия Гоголя?

– Есть исключения. Да и Гоголь вечен потому, что все его взяточники в сущности симпатичны… Так что же, приходите в воскресенье, – сказал Дюммлер, с трудом подавив зевок.

– Непременно. И простите, что я вас утомил, дорогой, Николай Юрьевич, – поспешно вставая, сказал Яценко.

II

Со всех сторон доносился треск пишущих машин. Полицейский в красных аксельбантах и белых перчатках не спросил пропуска. Он уже знал всех делегатов и переводчиков. Зал еще был пуст. Второго переводчика пока не было. «Вечно опаздывает! Видно, сегодня придется мне переводить Андрея Януарьевича!» – раздраженно подумал Яценко. Он был с утра в самом мрачном настроении духа и заранее знал, что все сегодня будет ему казаться смешным и отвратительным. «Опять день дешевого неврастенического анархизма», – с насмешкой над самим собой подумал он.

Уже несколько дней в Париже шел мелкий скучный дождь, и, как всегда, люди говорили, что такой погоды не запомнят. «Да, на Ривьере было веселее», – думал Виктор Николаевич, вспоминая залитые солнцем улицы Ниццы, теплые вечера с высоко повисшими редкими южными звездами. Во дворце Шайо с утра горели электрические лампы. Заседание ожидалось обыкновенное, не слишком боевое, хотя газеты обещали читателям «стычки». «Они, наши красавцы, все еще примериваются друг к другу и вырабатывают род красноречия». В ОН не было общепризнанных авторитетов, не было и талантливых ораторов. Публики почти всегда бывало очень много. Парижане еще не успели привыкнуть к новому роду развлечения и посещали дворец охотно: всех занимало то, что небольшая часть Парижа оказалась международной территорией, что над ней развевается новый, мало кому известный флаг, что на площади, у барьеров, полицейские спрашивают что-то вроде визы. За полчаса до начала заседания, у дверей главного зала далеко тянулась очередь получивших входные билеты людей.

В коридоре Яценко встретился со знакомым журналистом. Тот, понизив голос, сообщил новые слухи. – «Вышинский находится под тайным наблюдением Гепеу! Дядя Джо не очень ему доверяет». – «Откуда вы знаете?» – спросил Яценко, – «ведь если б это было и так, то нам с вами об этом верно не сообщили бы. Никто ничего не может знать о том, что делается в Кремле, и все, что люди об этом рассказывают, вздор!» – «Я не могу, конечно, назвать свой источник», – обиженно ответил журналист, – «но он совершенно достоверен… Эти сведения идут с Кэ-д-Орсэ!» – таинственным тоном добавил он. – «Кэ-д-Орсэ об этом знает столько же, сколько мы с вами». – «Могу вам даже объяснить причину его опалы. Помните тот процесс? Ну, как его?.. Старый большевик с азиатской фамилией, кажется, было такое государство"… – „Бухарин?“ – „Вот именно. Так вот, Вышинский на этом процессе превознес тогдашнего министра… Не помню фамилии… Он был главой Гепеу"… – „Ежов?“ – „Да, да, Иежофф. – Как вы, американец, можете запомнить все эти имена?“ – „Я американский гражданин, но русский“. – „Извините, я забыл. Хотя нам это не совсем понятно: как можно быть и русским, и американцем?.. Да, да, а очень скоро после того этот Иежофф оказался злодеем и был ликвидирован. Откуда же бедный Вышинский мог знать, что именно дядя Джо будет думать через месяц?.. Мне очень нравится слово „ликвидирован“! Если б я мог ликвидировать своего издателя!“ – „По-моему, все же это мало вероятно“, – сказал Яценко. Как служащий, он обязан был соблюдать нейтралитет и осторожность в разговорах даже с посторонними людьми, особенно с посторонними людьми. Отсутствие нейтралитета он проявлял только тем, что избегал переводить Вышинского. «Показываю кукиш в кармане… Ничего не поделаешь, надо уходить из этого учреждения. У меня для него недостаточно твердые убеждения и недостаточно здоровая печень“, – сказал он себе, расставшись с журналистом.

вернуться

20

«Дизраэли не знал человечества, но отлично знал всех людей. Гладстон же ничего о людях не знал, но знал и любил человечество».