Выбрать главу

Через два дня от Нади пришло нежное письмо. Она сообщала, что приедет, как только получит платье от портнихи и закончит другие дела в Ницце. Не спрашивая ее о согласии, он тотчас перевел ей по телеграфу пятьдесят тысяч франков. В первый раз давал ей деньги; это именно закрепляло отношения. Надя кратко и смущенно написала, что он угадал: денег у нее почти не оставалось.

В ожидании ее приезда он работал еще больше прежнего. Ложился спать поздно и спал плохо. Иногда ему снились какие-то связанные с пьесой происшествия. Во сне казалось, будто явилась превосходная мысль; потом она оказывалась вздором. Порою он уже мысленно почти соглашался на то, что предлагал Пемброк: «Сдам им проклятое идиотское экспозе. Пусть они, руководясь стилем первого действия, пишут сценарий сами. Этот Луи в самом деле талантливый человек. Конечно, тут „линия наименьшего сопротивления“, но, по крайней мере, так моя ответственность меньше».

Ему казалось, что против него, как писателя, кем-то составлен заговор. В той спешке, в которой вначале приходилось работать, он дурел к вечеру не меньше, чем прежде после нескольких часов перевода. Яценко больше не ездил на понедельники Дюммлера и смутно чувствовал, что дело не только в усталости: ему было бы совестно рассказывать старику о своей нынешней работе.

«Быть может, есть и некоторое преимущество в том, что я начал писать поздно, – думал Виктор Николаевич. – Мы в России были положены в холодильник: кто не сгнил, тот законсервировался. Другие, как я, не писали, а думали, думали о том, что можно было бы писать и как можно было бы писать, если б вообще там можно было писать. Это не значит, что из России посыпятся шедевры, как только она станет свободной. Огромное понижение умственного и морального уровня скажется на всех, даже на самых лучших. Но все-таки я лет пятнадцать ничего не писал и напряженно думал об искусстве, это случай довольно редкий в истории литературы. Дюммлер прав: вечно только доброе искусство, вернее то, которое прошло через анализ зла и достигло мудрости в добре. Мне казалось даже, что в этом одна из особенностей русской литературы, точнее ее вершин, так как ни в одной другой литературе нет такой разницы между верхами и средним уровнем. Толстой недосягаем: кроме, быть может, Пруста, да и то нет, нет равного ему романиста в мире. Средний же наш уровень гораздо ниже европейского и особенно американского. Западная литература за последние полвека, скажем от Зола до нынешних Сартров, шла по пути анализа зла, и тут уже больше почти нечего делать. Наши великие писатели сознательно или бессознательно шли от зла к добру. Главное заключается в том, чтобы, видя зло, изображая зло с полной ясностью, преодолеть в себе злобу против зла. И зло ведь покроется смертью, которая все «облагораживает», делая все одинаково безобразным и бессмысленным… Да, я знал, Лина поэтичнее Нади и большего хочет в жизни. Надю я и не мог бы себе представить в ордене «Рыцарей Свободы». В Лафайетта и Бернара я вложил лучшее, что мог сыскать в себе, но здесь сублимирование было всего труднее, так как человек себя слишком хорошо знает, и уважать себя ему трудно. Громадное большинство людей выходит из этого положения тем, что об этом думают мало и меньше всего занимаются самоанализом. И хуже всего то, что они меня хвалят!"

Пемброк теперь при каждой встрече осыпал его комплиментами.

– Вы внесли новую, свежую струю, – неизменно говорил он.

«Главное в том, чтобы художественное творчество было адэкватно жизни, – думал Виктор Николаевич. – Но, разумеется, пьеса не может быть вполне адэкватна, хотя бы уже потому, что приходится думать о всяких постыдных мелочах, надо чтобы публике ни на минуту не было скучно, надо, чтобы каждая картина могла быть разыграна в такое-то число минут. Правда, эти постыдные ограничения относятся и к самому высокому искусству: если бы Бетховен хотел выразить свои чувства в симфонии, которая продолжалась бы семь или восемь часов, то он не мог бы это сделать. Пьеса же условна по самой своей природе. Роман другое дело, особенно если объединить его с драмой. Полной адэкватности с жизнью не может быть и в нем, но в нем по крайней мере можно не считаться с предписаниями теории словесности. В нем может быть и триста страниц, и три тысячи. Роман, самый свободный из всех видов искусства, должен был бы включать в себя все: политические, философские, метафизические рассуждения, мог бы менять форму, мог бы переходить из одного периода времени в другой. Французская идея романа, построенного по всем правилам композиции, так же устарела, как три единства классической трагедии. На беду ею дорожат именно издатели и, быть может, они одни. Еще не устарели, но очень скоро устареют все новые выверты. Романист, потрясенный творчеством Кафка, скоро станет забавной фигурой прошлого. Быть может, и театр вернется к старой вечной формуле Стендаля: действие, характеры, стиль. К ним надо прибавить главное, то, что Стендаль, вероятно, подразумевал: идеи"…

Но в худшие свои часы, в опровержение своих же мыслей, Яценко думал, что все-таки пятнадцать лет в советском холодильнике погубили и его жизнь, и его талант. «Какое критику или читателю дело до того, что в России я не мог писать, не мог просто по чувству собственного достоинства, которое там так старались из нас всех вытравить. Я там переводил, и для этого также приходилось лгать, скрывать, гнуть спину, подличать. Мы все там были связаны круговой порукой низостей, мы должны были их совершать, чтобы жить. Они отчасти в нас собственное достоинство и вытравили, как гитлеровцы у людей в концентрационных лагерях. Я делал меньше низостей, чем многие другие, но и мне иногда было стыдно смотреть людям в глаза. И так было со всеми, с самыми лучшими из нас, особенно с людьми старшего поколения. Мы даже и не посмеивались как авгуры, глядя друг на друга, – настолько все это было привычно. Да и посмеиваться было бы опасно. Я нашел выход в том, что ни в чем не участвовал, ни к чему не приставал, все надеялся на будущее и утешался горделивыми афоризмами, вроде «Der Starke steht am mächtigsten allein».[40] Если б все можно было забыть, вычеркнуть из памяти! И вот почему мне были неприятны эмигранты, покинувшие Россию в начале революции. Они через все это не прошли и верят или делают вид, будто верят, в чувство своего достоинства».

Он действительно со старыми эмигрантами сходился плохо; говорил, что они ничего не знают и потому ничего не понимают. Однако при редких встречах оказывалось, что ничего особенно нового он им сообщить не может. «Дело не в том, чтобы знать, дело в том, что мы прошли через эту грязевую ванну: она оставляет неизгладимый след на душе, как на руке клеймо гитлеровского концентрационного лагеря.» Не любил он и эмигрантских публицистов. Ему казалось, что число доступных им понятий невелико, что весь их кругозор очень ограничен. «В сущности, большевики оказали им большую услугу: если бы большевиков не было, им было бы решительно нечего сказать». Но Яценко с неудовольствием замечал, что такое же чувство холодной враждебности испытывали по отношению к нему самому эмигранты, бежавшие из России во время второй войны. «У них тоже какая-то привилегия по знанию чего-то. Верно, от их дополнительной немецкой линии. И, быть может, это одна из причин, по каким нам трудно писать о себе, как всю жизнь о себе писал Толстой в своей почти наивной уверенности гениального человека, что все в его жизни интересно другим людям, даже его успехи или неуспехи по сельскому хозяйству в «Анне Карениной». Грешил же он против себя тем, что, будучи пожилым, даже просто старым человеком, избирал всегда главными героями молодых людей… Ужасное это слово «герой»! Всякий раз, как я встречаю в романе слова «наш герой», мне хочется бросить роман в печку… У меня «герой» будет пожилой человек, я сам, и писать о себе я буду, если не всю правду, – это почти невозможно, – то во всяком случае только правду. Теперь иные писатели, называющие себя реалистами, лгут о себе как в некрологах… И надо следовать правилу доктора Джонсона: выбрасывать каждую фразу, которая покажется автору красивой."

вернуться

40

Сильный человек сильнее всего в одиночестве.