Порою Джоди принимался безудержно болтать, причем голос его доходил до такой неожиданно высокой колоратуры, что он сам, казалось, этому удивлялся, но никак не мог выбраться из фальцета. Эрик время от времени отрывался от работы, чтобы взглянуть на сына. Он не мог привыкнуть к мысли, что он - отец. В глубине его памяти хранился образ отца - тихого высокого человека с вечно озабоченным, изрезанным морщинами лицом и густыми усами; он почти все время проводил за работой на ферме и, кроме как за столом, почти не разговаривал с сыном. Эрик наблюдал за Джоди с нежностью и любовью, но думал, что это просто потому, что Джоди прелестный ребенок. Потом ему как-то пришло в голову, что его отец, должно быть, вот так же наблюдал за ним и, может быть, тоже размышлял о своем чувстве к ребенку. При этой мысли Эрику вдруг стало больно; неужели, подумал он, когда-нибудь и он сам будет казаться Джоди таким далеким, каким ему сейчас кажется его отец?
Эрик не мог припомнить, чтобы этот большой смуглый человек когда-либо отрывался от работы посмотреть на него; потом его вдруг осенило: отец оставляет по себе у ребенка тем большую память, чем чаще ребенок смотрит на отца, а не наоборот.
Эта мысль обдала его холодом.
- Джоди! - позвал он.
Мальчик поднял голову. Эрик помахал ему, и личико ребенка расплылось в улыбке.
- Это я так, - сказал Эрик. - Но ты время от времени посматривай на меня. Слышишь?
Джоди засмеялся, поняв по голосу отца, что тот шутит. Эрик снова взялся за работу; хорошо бы всегда так легко проникать в сердце Джоди, с грустью подумал он.
Так прошло лето. Хьюго Фабермахер стал чаще заходить к ним, но никогда уже у них с Сабиной не возникало такого настроения, как в тот тихий вечер, и они даже не пытались воскресить его, хотя оба отлично понимали, что оно ими не забыто.
4
Как-то осенью, вскоре после начала занятий, Траскер отправился к Личу, желая окончательно увериться, что вопрос о Ригане будет улажен до его возвращения. Он вернулся в большой тревоге. Ему сказали, что мистер Лич уже несколько дней никого не принимает.
В середине ноября Лич умер.
За два дня до праздника Благодаренья, в ноябре 1937 года, весь преподавательский состав Кемберлендского университета шел за его гробом по слякоти, под холодным дождем. Среди преподавателей физического факультета, пришедших отдать покойному последний долг, было трое молодых ученых Траскер, Горин и Фабермахер. Они стояли в толпе, и им нечего было сказать друг другу. Они понимали, что надеяться больше не на что.
Из преподавателей не было только одного человека - декана Кларка Ригана. Как он объяснял потом, он не принадлежит к числу лицемеров. И произнося эти слова, он казался еще более неуязвимым, чем когда-либо.
Следующий семестр начался без всяких официальных церемоний, и было само собой ясно, что Риган остается.
Некоторое время Эрик думал, что Риган вполне доволен существующим положением и оставит все, как есть. Тревожная неуверенность и опасения почти перестали его мучить. Но в начале марта Риган перешел в наступление и первой своей жертвой избрал Фабермахера.
5
Хьюго Фабермахер согласился работать в Кемберлендском университете из особых соображений, в которых сомнительное преимущество здешних условий не играло ровно никакой роли. Его привело сюда стремление бежать из Нью-Йорка, причем он уже почти не различал, кто именно заставляет его спасаться бегством - Эдна. Мастерс или декан физического факультета профессор Эрл Фокс.
Эдна вызывала в нем противоречивые чувства; его отношение к ней напоминало две стороны одной и той же монеты. Он с трудом выносил ее возле себя, но когда его одолевала усталость, он искренне радовался ее обществу. Он сопротивлялся ее любви, но бесконечно восхищался тем, что Эдна все-таки продолжала любить его, не обращая никакого внимания на его настроения, его страхи и даже на то, что он отвергал ее любовь. Но так или иначе, а образ Эдны неотступно маячил перед ним, никогда не тревожа его во время работы и не давая ему покоя, как только он позволял себе передышку.
Если Эдна, говоря высоким слогом, витала в его сознании, то Фокс, с его усталым взглядом и проницательным скептическим умом, занимал в нем неизменно прочное место. Фокс был его другом, опекуном, наставником, но Фабермахер чувствовал в нем какую-то, очевидно бессознательную, враждебность. Чем чаще ему приходилось беседовать с Фоксом, тем сильнее и сильнее становилось гнетущее ощущение удушья.
Потеряв любовь к науке. Фокс обнаружил, что разочарование может прогрессировать, как любая болезнь. Он осознал, что постепенно теряет уважение ко всем своим коллегам. Подобно тому как мужчина начинает видеть в надоевшей ему женщине все недостатки, которых он не замечал в период любви, и жадно старается открыть в ней побольше дурных качеств, чтобы дальнейшие отношения стали совершенно невозможными, так и фоке смотрел на людей, увлеченных своей работой, с неприязнью постороннего, которому и сама наука и увлечение ею чужды и непонятны. Фокс заглядывал в лаборатории и библиотеки, присутствовал на собраниях и семинарах; перед его грустным взором проходили люди всех возрастов, но ему казалось, что всем им присуща одна особенность - детское выражение лица.
Люди, окружавшие Фокса, обладали тонким и живым умом, но воспитавшее их общество внушило им, что они избрали своей специальностью совершенно чуждую общественным интересам область науки. Сознавая, что это неверно и несправедливо, они все же предпочли поверить лжи, и это, по мнению Фокса, дало им возможность сохранить детскую безмятежность. Они заставили себя верить в то, что дело, интересующее их больше всего на свете, совершенно оторвано от жизни. Они покорно пошли по этому пути, потому что так было спокойнее и ничто не мешало работе. Фокс сравнивал их с кастратами, которые великодушно помогают производить над собой навеки калечащую их операцию. Так разочарование в науке привело его к тому, что он начал презирать ее служителей; а презренье к людям повлекло за собой еще более глубокое презренье к тому, чем они занимались. Разочарование и презренье не составляли в душе Фокса замкнутого круга, они развивались как бы по спирали, постепенно приближаясь к ее центру, туда, где таилась глубочайшая ненависть; еще немного - и произойдет взрыв, и ненависть эта изольется на все живое и мертвое, на все, что движется, что существует, и на все то, о чем когда-либо мечтали люди.
По внешнему виду Фокса нельзя было догадаться о том, что внутри него идет глубокое, смертельное разложение: он был всегда ровен, любезен и сдержан. И только Фабермахер инстинктивно чувствовал, что в нем происходит. Фокс был одним из самых умных и талантливых людей, каких ему приходилось встречать. Если и с ним могло произойти такое, рассуждал Фабермахер, то с другими - тем более. И если ему самому суждено стать таким, как Фокс, к чему же тогда жить? Зачем выдерживать ежедневно эту пытку? И опять-таки, если такое могло случиться с Фоксом, разве это не наводит на мысль, что наука сама по себе - лишь эманация человеческого разума, существующая только до тех пор, пока люди питают склонность к научному мышлению? А если мышление всего-навсего состояние мозга, значит, оно зависит также от жизнедеятельности всего организма - желез, костей, крови и нервов. Его собственное тело поражено болезнью - и, таким образом, длинная цепь лихорадочных умозаключений заканчивалась вопросом: может ли наука, могут ли все эти сложные теории и блестящие мысли быть плодом болезни? Может ли это быть ее симптомом, как процент белых шариков в его крови? Хьюго с негодованием отверг эту мысль, казавшуюся ему кощунственной, - ведь Фокс по-прежнему жил, ходил, думал, и его не поражало громом.
Однажды Фокс выдал себя, и с тех пор между ним и Фабермахером часто происходила одна и та же сцена. Как-то он проходил мимо комнаты для семинаров, где Фабермахер делал какие-то вычисления на доске. Фокс с комическим удивлением остановился в дверях.