— Отдайте костыль. Укладывайтесь сейчас же, — приказал я и встал между немцем и раненым.
Хайниц одернул китель, чтобы выровнять складку на груди, и принял вид манекена.
— Отвечай, богом проклятый, — потребовал солдат с крайней койки. — Отвечай! На кого руку поднял? На раненых?
— Найн, найн. Мы искаль продовольствия... Брот, брот... На нас стреляль ваш часовой...
— Так это мы еще и виноваты? — взревел раненый, которого я только что водворил на койку. — Ребята, — обратился он ко всем. — Как можно терпеть это!
К немцу на костылях приблизился лейтенант Глебов.
— Не трогайте его. Он уже из игры вышел. С него взятки гладки.
— Ну и целуйся с ним, — возбужденно прокричал пожилой раненый. — Кого жалеешь? Не он ли родных моих рассеял по свету?! Дочь на каторгу к себе угнал!
Раненый с соседней койки поддержал товарища:
— Лекарства еще на него тратить? Раны залечивать?
Хайниц сделал попытку вызвать к себе сострадание.
— Я зольдат. Я зольдат... Мой дом тоже нет. Жена — капут, дети — капут... Самолет — бух-бух... — он изобразил ртом и руками взрыв. — Никого нет... Аллес ферлорен...[1]
Вокруг немца столпились раненые. Приковылял и пожилой солдат, который вспомнил о своей дочери, угнанной в Германию. Он растолкал всех и положил локти на спинку кровати. Ему трудно было стоять. Глаза его выражали презрение.
— Нет, зольдат... Мы тебя не тронем... Доктора попросим, чтобы вылечил. Живи и мучайся. Будет тебя жечь презрение людей, которых ты обездолил...
В других палатах произошло почти то же самое.
Каршин распорядился поэтому сосредоточить раненых немцев в отдельном помещении.
Одному гитлеровцу я останавливал кровотечение. Это был молодой немец, пухлощекий, близорукий, с толстыми, словно нарисованными, губами. Это он вламывался в операционную через окно. На его голову Люба опустила тогда винтовку. Теперь он пришел в сознание.
— Майн гот, майн гот, — шептали его губы.
Когда Эмилия Кравченко делала ему укол сыворотки, он зажмурил глаза и весь сжался.
Потом ткнул пальцем в небо и прошептал:
— Капут, капут...
Вообразил, что его умерщвляют.
Я вспомнил слова пожилого раненого и подумал про себя. «Нет, не на небо, куда ты показываешь, мы отправляем тебя. По земле ходить будешь. Верно сказал солдат: «Чтобы жгло тебя презрение людей, которых ты обездолил»...
* * *
На войне особенно верят в приметы: кошка перебежала дорогу, тринадцатое число, понедельник. Это — от неизвестности и от непрекращающегося риска. Кто знает, что с тобой произойдет завтра.
У одних — это суеверие, предрассудок; у других — чудачество, милое заразительное заблуждение.
Раненому Глебову операцию я назначил на понедельник. Но Глебов отказался. Он просил перенести операцию на вторник. При этом сослался на плохое самочувствие.
— Именно поэтому нужно делать сегодня, — без настойчивости в голосе сказал я. До завтра еще можно было ждать.
Глебов «раскрыл карты».
— Ранили меня тринадцатого... Вторично ногу повредил в понедельник... Помните?
— Как же, помню. Понедельник — для нас счастливый день. Мы отбили налет гитлеровцев. Вы тогда славно оседлали в коридоре немца. Значит, это была удача...
Глебов отпустил «вожжи» (полотенце, привязанное к ножной спинке кровати) и откинулся на подушку..
— Тот день, когда напали немцы, разве счастливый день?
Улыбаясь, я спросил:
— А такой раненый, как вы, — для врачей хорошая или дурная примета?
— Если выздоровею — то хорошая...
Лицо Глебова исказила гримаса. Снова боли...
Боль? Я хорошо изучил ее повадки. Как она изматывает, побеждает волю. Мужчина — косая сажень в плечах — становится капризным и плаксивым. Начинает говорить языком обиженного ребенка или чувствительной старушки: «родненькие», «миленькие», «ноженька»...
— Ноженька моя... Ох, ноженька, — простонал Глебов. Губы его сжались, лоб наморщился, суставы на пальцах побелели.
После операции, которая была выполнена во вторник, Глебов потребовал:
— Положите меня в палату Тамары...
— Это почему же? — удивился я.
Морщась, не глядя в глаза, Глебов сказал:
— Все по той же причине... У Тамары — счастливая палата...
— Ах, так! Счастливая? Теперь я вам не уступлю. Вы становитесь просто суеверной бабой...
Палата Тамары предназначалась для раненных в живот. Других раненых нежелательно было класть туда. Меня охватило чувство досады. Не должен же я идти на поводу чудачеств. Теперь это вступало в конфликт с врачебной совестью.