Выбрать главу

Перед ним — начальник лагерных полицаев. Грудь колесом, одну ногу вперед выставил, стоит, как буква «я». Ссучил пальцы в узловатый кулак и — в ухо.

Небо показалось Ивану зеленым в красных рубцах. И откуда‑то колокольный звон, тихий, печальный. Мир тихонько, блаженно закружился, качнулся. Вот это и есть последнее, через край — больше нет сил. Только слышно, как тюкает сердце.

— Скажи спасибо, что я сегодня добрый.

После Петя рассказывал:

— Не успел я тебя подхватить — полицаи тут как тут. Слетелись, как воронье на падаль. Не дай Бог, коснулся бы земли — все, хана.

…Ночь. Тьма над городом густа. А здесь, посреди барака, чадит прикрепленный к гвоздю, изолированный электрошнур. Колеблющееся пламя выхватывает из темноты черепа, обтянутые кожей. Вместо глаз — безжизненные стекляшки. Они безразлично смотрят из‑под побитых лишаем, как молью, бровей на коптилку. Некоторые военнопленные выгребают из‑за пазухи вшей.

Петя испуганно жмется к Ивану.

— Ты думаешь спрятаться от вшей под козырьком Берестова? — зло шутит Логинов.

Иван невольно окидывает барак, нары в два яруса — на них вповалку люди… Не люди, а скелеты, прикрытые кто чем: кто серой шинелью, кто каким‑то трудно опознаваемым тряпьем.

В углу, у пламени другого коптящего электрошнура, чубатая голова, слепые впадины глаз, слушающая голова — набок, по — птичьи. Из‑под шинели выглядывает нательная рубашка, когда‑то белая.

— Он на голову выше начальника полицаев. Так тот и приказал, по примеру Наполеона, лишить его этого преимущества… Но не тут‑то было. Сержант оказался здоровым, как бык. Полицаи только сумели выколоть ему глаза. А потом и забыли о нем, — рассказывает сосед по нарам.

Вытянув шею, сержант щупает пустоту, спотыкается, как на грех, хватается за руку проходящего мимо полицая.

— Прочь, урод! — выдергивает тот свою лапищу и со всего маху бьет палкой по шее. Тонкая шея сержантика вянет, он, не крикнув, оседает, клонится вниз, лицом в колени.

Иван смотрит на него — широко, кругло. Был бы полицай один. Но они в одиночку не ходят. Всегда — стаей.

Мучительно тугим кольцом сгибается тело сержанта.

Петя что‑то говорит, но Иван его не слышит. Он стоит на коленях, слушает свое сердце — раз, два, три

— как звон часов ночью, в бессонницу. Если б не быть человеком — если бы не знать жалости! Сострадания!

С ума сойти…

Сержантика волокут крючком. И уже никто никогда не узнает, как было его имя.

К полуночи прореженная затухающими чахлыми огоньками электрошнуров дымилась тьма. Под утро друзья забываются в тревожном сне.

Ивану казалось, что он вроде бы даже не успел и век смежить, как в барак ворвались полицаи и

хором гаркнули:

— Подъем!.. Подъем!

На головы, на спины пленных сыплются палки. Полицай сначала огреет спящего, только потом кричит: «Подъем!»

— Подъем!

В небе ни одного звездного прокола. Черным — черно. Еще не скоро на востоке прочистится сквозь толщу туч рассвет.

Потом гонят пленных на кухню.

У ворот уже ждут «покупатели»: разбирают на черные работы.

И так каждый день.

К вечеру, когда команды возвращаются с работы, в лагере открывается «толкучка». Шум, как на настоящем базаре.

— Меняю кочан кукурузы на бутылку воды.

Вода в лагере на вес золота. Ее приносят, кому повезет, возвращающиеся с работы. На воду можно было выменять и кусок хлеба, и шинель, и сапоги.

Выменяешь эту флягу и держишь в руках до побеления в ногтях — не дай Бог, выронить! Пьешь — не пролить ни одной капли, каждая капля — минута твоей жизни.

— Меняю рубаху на что‑нибудь из жратвы… — с унизительной слезой в голосе просит парень.

А у самого из‑под шинели видна желтая, со шмелиным волосом грудь. Гимнастерку раньше променял на еду. Теперь трясет нательной сорочкой, попутно смахивая с нее наиболее обнаглевших вшей.

— Меняю сапоги…

Истощенные лица, голодные глаза. У кого бы выменять за шапку, за ботинки, за что угодно картофелину, хотя бы гнилую?

Перед Иваном какой‑то парень, высохший до костей, разворачивает рушник. Вдруг колыхнувшаяся толпа сбивает Ивана с ног… Он видит перед собой мелькающие солдатские сапоги. Один угодил ему в подбородок. На четвереньках отполз в сторону, поднялся. Рукавом обтер кровь. Кто‑то тянет его к мусорным ящикам. Петька!

Стон, ругань. Свистят плетки.

— Это русский комендант лагеря… — пленный ощупывает пальцами окровавленный нос.

— Русский комендант?! Есть здесь и такой?

— Это он сон себе нагуливает…

Русский комендант — ровесник Ивану. На кисти левой руки наколка «1924».

— Мать вашу! Я вас научу свободу любить! Большевистские хари, прихвостни жидовские…

Он всласть размахивает плеткой. А за его спиной стена полицаев.

Бежать! Только бежать!

— Куда же ты, сыночек, убежишь, если у нас каждую ночь обыски, тебя ищут, — сообщила Ивану разыскавшая его мать.

Мать… Что значит мать!.. Мама…

Сколько горя свалилось на ее узенькие плечи. Мужа повесили. Сына, как цыпленка из‑под наседки, выхватили и — в каталажку.

— Куда хоть его отвезли? — стучалась в станичную управу Мавра Дмитриевна.

Начальник полиции Сухенко, похабничая светлыми глазами, цедил сквозь зубы:

— Куда отправили, там его уже нет. Хитришь, Дмитриевна, для виду разыскиваешь, а сама под полом его прячешь, — добавил.

— Побойся Бога, Володька!

«Может быть, и в самом деле Вани нет? — настигла ее страшная мысль. — Немцы на расправу скоры». Жиганула в сердце острая боль.

Ваня… Голодная семья… Господи, за что такое наказание?!.

Их, эвакуированных, немцы перехватили в Петропавловской и все — до последнего зернышка — выгребли из брички. Так что вернулась Мавра Дмитриевна в родную станицу с голыми быльцами и кучей детей.

Не показывая вида своей горькой озабоченности, вошла в хату, взяла на руки хнычущую малютку, засветилась голубой детской улыбкой.

Сама же Мавра Дмитриевна дышала через рот, как при удушье.

Дети постарше разочарованно рылись в ее пустой кошелке.

— Сейчас схожу, займу у кого‑нибудь миску муки, галушек сварим, — успокаивающе заверила их

Мавра Дмитриевна и, осторожно уложив на топчан уснувшую у груди малютку, вышла.

Вскорости вернулась с добычей.

— Свет не без добрых людей, — прошептала как бы сама про себя.

— И сало! — обрадованно воскликнула Нюра, старшенькая дочь после Вани, и сглотнула голодную слюну.

Мавра Дмитриевна не могла выдержать жадных взглядов оголодавших детей, отвернулась, незаметно смахнула со щеки горькую слезу, виновато проговорила:

— Сало Ване отнесу.

— Сало — Ване! — урезонила нетерпение детей старшенькая.

Те покорно отступились. Ваня для них — святыня.

Мавра Дмитриевна сердцем верила: Ваня живой. Не вслушивалась в трезвый шепот разума: сын партизана, да и самого вроде бы оформили как партизаном. А немцы с такими не церемонятся. Всю ночь исходила в жгучей тоске, кручинилась, растоптанная незаслуженной карой.

Поднялась задолго до рассвета.

Над станицей стояла зловещая тишина.

Торопливо вышла за околицу.

В ноябрьском небе тянулись в неведомые дали вольные птицы, журавли. Степь же была пустынна и тиха.

Мавра Дмитриевна шла по кочковатой дороге, но шагов своих не слышала и от этого еще больше ежилась от страха.

К утру была уже в Краснодаре. Тридцать километров как за себя кинула. На окраине города встретила конный патруль. Немец сидел на лошади. «И такие дошли до Кубани?!» — взыграла в ней кровь казачки. К лагерю военно — пленных подошла, когда ворота были еще закрыты. «Успела!» — облегченно вздохнула и стала ждать выхода колонн.

«Их водят на работы, может, среди них и твой сын объявится», — говорили ей горожане.

Но вот появилась первая колонна, вторая, третья…

«До чего же они все измученные!» — ужаснулась Мавра Дмитриевна жалкому виду узников. До слез в глазах всматривалась в каждого. Вот уже пятая колонна прошла… Потом Мавра Дмитриевна и счет потеряла.

«Но где же Ваня?..» Поежилась от моросящего, промозглого дождя. «Неужто его и в самом деле нет?»