А вдруг…
Где‑то, на окраешке неба, послышался журавлиный, горько волнующий зов.
Сутуля старческие плечи, Берестов выходит к братской могиле. Сюда свозили немцы трупы душегубок. Сколько здесь похоронено неузнанных, потерянных имен?
Камни мемориала отвечают ему почтительным молчанием.
В груди у Ивана что‑то двинулось, до крика толкнуло: лежать бы здесь и его костям, если бы не тот спасительный случай в каптерке лагеря…
И тут послышалось ему, что и роща, и камни мемориала вздохнули или повторили его вздох.
Осенний вечер угасает. Вот уже и луна осветила могилу тех, кто некогда, еще до войны, ликовал при ее свете.
Но где над ними Вечный огонь?
Взгляд, упавший в темноту, разбился о пустое место…
Анатолий ЗНАМЕНСКИЙ
ПРОМЕТЕЙ № 319
В этой зоне нас, пронумерованных, было триста восемнадцать бедолаг.
Триста девятнадцатый появился после, когда никто не ждал пополнения.
Поздней ночью отрывисто хлопнула дверь барака. У порога заклубился мороз и, распластавшись, болотным туманом потянул к нарам. На мокром, осклизлом полу я увидел ноги в рыжих покоробленных сапогах с завернутыми голенищами. Рассмотреть остальное мешали сушившиеся над железной печкой портянки. Смердящие, пожухлые, они висели в несколько рядов, поделив барак на две половины.
Сапоги?
Все мы, триста восемнадцать штрафников — военнопленных, здесь, в Норвегии, давно таскали деревянные колодки и эрзац — лапти. А тут у порога притопывала пара сбитых и все же фасонистых сапог с вызывающе загнутыми носками. С заворотов небрежно свисали порванные ушки.
Я думал, что наблюдаю за вошедшим в одиночку. Вокруг храпел, стонал и мучился после тяжелого дня пленный люд. Ярко пылала пузатая лампа в пятьсот ватт. В разящем свете и лиловых тенях бредово сместились очертания двухъярусных нар, фигур спящих. Слепли от мороза стекла оконных переплетов. Но спали не все.
— Кто там? Проходи! — окликнули новичка.
Подо мной скрипнули нижние нары. Севастьяныч, наш выборный старшой, закряхтел, высунул стриженую угловатую голову навстречу вошедшему.
— Свои… — глухо, равнодушно сказал человек у двери и шагнул на голос. Резкая, на летучую мышь похожая тень сломалась в углу и вдруг, метнувшись книзу, исчезла под сапогами.
Под лампой, в трех шагах от меня, стоял скуластый парень в длинном ватнике без хлястика и немецком зимнем картузе набекрень, с котомкой за плечом. На сером, заморенном лице, как на негативе, белели вылинявшие коротенькие брови. Расстегнутый ворот старой гимнастерки обнажал жилистую шею и крепкие шишаки сходившихся в разрезе ключиц. На них холодно трепетал свет. Новичок был еще силен — плен, видно, не успел еще истощить его тела.
Расспрашивать людей и вообще много говорить в лагере не принято. Но когда всякий новый человек появлялся в нашем бараке, именуемом на немецкий лад «блоком», вместе с ним входила его слава: сюда не попадали случайно. Севернее же. ашего лагеря, по общему мнению, был конец света.
Севастьяныч пытал новичка взглядом и как бы приценивался: было в парне что‑то наособицу отпетое, равнодушная готовность ко всему, что уготовит ему не сегодня — завтра судьба.
— Бежал? — вполголоса спросил Севастьяныч, по привычке оглядываясь на нары.
— Да нет… — усталым голосом и с каким‑то небрежным жестом возразил новичок. — Так, пустяки. Попал в непонятную, вроде власовского джаза: семеро дуют, один стучит. Ну… накрыл там одного пыльным мешком…
Давно уж все привыкли к этому старинному жаргону, нет — нет да и проскальзывали такие слова у нас, даже когда говорил бывший учитель или агроном. Но в этот раз нельзя было не почувствовать некое блатное щегольство и плотную пригонку слов одного к одному — тут был знаток «фени», определенно. Не мог он унизиться до ясных слов: попал, мол, в такую бражку, где каждый спешит донести друг на друга, а именно так вот — «семеро дуют, один стучит»…
Парень выразительно шевельнул тощую котомку («пыльный мешок»), лениво добавил:
— Пока дело разбирается — к вам. Следственный, стало быть… Место найдется?
Парные нары стояли так тесно, что в промежутках едва мог пройти человек. По соседству со мной вчера освободилось место — схоронили Зайцева.
Старшой молча кивнул, парень боком втиснулся в проход, бросил на голые доски свою котомку и, легко опираясь руками, вскочил наверх.
— Зовут‑то как? — шепотом спросил Севастьяныч.
— Володька.
Неловко скорчившись под низким жердевым потолком, парень стянул с себя ватник, расстелил,
сунул в голову котомку и лег спинои ко мне.
Кажется, я громко вздохнул, вспомнив другого Володьку, что занимал место по соседству, да Зайцева. Новичок понял, что я не сплю, и повернулся на другой бок.
— Ишачить куда гоняют? — спросил он хрипло.
— В лес. Дрова пилим…
Нужно было бы еще сказать, что дровами у нашего полустанка грузились составы для южных цементных заводов. Немцам с осени прошлого года понадобилось очень много цемента для дотов: они отступали по всему фронту.
Но я не сказал этого. Я думал о языке новичка, о слове «ишачить», жестоком и обидном, которое могло явиться в обиходе лишь в самую жестокую пору, когда сама человеческая жизнь, не говоря уж о работе, теряла какую‑либо цену и смысл.
Меня привлекло вдруг лицо соседа, изуродованное багровым шрамом. Рваная рана оставила багровую подковку от виска до подбородка — несмываемое клеймо.
— Немцы? — вопросительно кивнул я.
— Не… По пьяному делу… — с издевкой глянул он на меня и прижмурил свои короткие, белые ресницы. Бережно, будто по незажившей ране, провел ладонью по щеке и вдруг засопел. Поздний час, тяжелый дух барака морили в сон.
«Что за человек?» — озадаченно подумал я, засыпая.
Ночь в лагере — короткое спасение от изнуряющего дня, она ощущается нами как мгновение. Не успел уснуть, тело еще болит и просит отдыха, а на вахте уже бьют по рельсу, стеняще и тревожно звучит проклятое железо, за проволочной зоной поднимается оголтелый собачий лай и вой. Немцы-надзиратели бегут вдоль бараков, стаскивая с нар всякого, кто рискнул нарушить режим. Около кухни во тьме выстраивается черная молчаливая очередь, звякают котелки, плескается вонючая, жидкая баланда
— рабочий паек. Запах нечищенной картошки, брюквы и рыбной сырости сводит челюсти.
Выход на работу «без последнего».
Последнего бьют резиновыми палками и железными воротками в острастку остальным. Не задерживайся!
Я спешил к вахте, пытаясь увлечь нового соседа, но безуспешно. Володька собирался слишком уж неторопливо, старательно и умело наворачивая портянки перед дальней дорогой, как старшина — инструктор, обучающий новобранцев. Он вышел из блока одним из последних и все же дошел до ворот непобитым.
Я видел его издали. Володька шел снежной тропой, сильно сутулясь, угнув круто посаженную голову, зверовато оглядываясь по сторонам.
Было в нем что‑то волчье. Точно так при облаве неторопкой, тяжелой рысцой уходит в лесистую логовину, наверное, матерый волк. Гончие псы могут и догнать его, но ни один не рискнет первым схватить. Не снижая однажды принятого машистого бега, волк лишь чуть повернет голову, рванет клыками — надвое перехватит горячую, неопытную собаку. И дальше…
За воротами лагерный люд разбивался на пятерки. На каждую — сани с нехитрой конской упряжью, только без привычной дуги. Человек — коренник набрасывает на шею себе чересседельник, схватывающий концы оглобель, берет их под мышки, а двое закидывают на плечи каждый свою постромку. Остальные двое упирают ьуестами в заднюю подушку саней.
— Ржать хотя, гады, дозволяют? — спросил Володька, вооружаясь шестом.
Никто не ответил. Человек этот не хотел становиться в оглобли ни при каких условиях, и в этом его нежелании было что‑то обидное для остальных.
Процессия растягивается вдоль дороги. На делянку, за пять километров, мы везем пустые сани, а вечером придется доставить к лагерю на каждых по два кубометра дров. Потом перегрузить в вагоны.
Узкая дорога словно канава в глубоком снегу. Охраняют нас четверо ветхих немцев из тотальников. Двое идут впереди с карабинами наперевес, двое замыкают строй. Зимой охрана ослаблена, собак нет. Отсюда не так далеко до шведской границы, но куда побежишь, если вокруг снег по пояс, а единственная тропа ведет к станции и контрольному пункту?