Голубое норвежское утро с порхающими снежинками постепенно бледнеет, проясняются очертания деревьев. Поднимается ветерок, взвихривает порошу, дорога пятнится отпечатками деревянных колодок и лаптей. Шаг в шаг, дыхание в дыхание вслед убегающему полозу идет каждый из нас…
На делянке чернеют остатки вчерашних костров. Старший конвоир Генке — чисто выбритый, кривоногий старик — кладет зажигалку на пень и отходит в сторону. Он доверяет зажигалку нам — нужно развести костры для конвойных по углам деляны и один для себя. Костры разгораются. Севастьяныч остается истопником для конвойных, а нам пора лезть в снег, валить лес.
Я поднял с саней двурукую русскую пилу, предложил Володьке второй конец. Он скептически глянул на пилу, потом на мои острые плечи и длинные руки, отвернулся.
— Таскать тебя на ней? — бормотнул он и, подхватив станковую лучковку, шагнул к ближнему дереву в одиночку.
— Волчуга! — сказал старик Федосов в спину Володьке и перехватил конец моей пилы.
Мы оттоптали снег лункой вокруг первой шершавой ели, а Володька мешкал. Он долго стоял у соседнего дерева, задрав голову и завороженно глядя на вершину. Обглоданный морозами хвойный шпиль весь был покрыт ледяной чеканкой и, кажется, позванивал на ветру.
Володька беззлобно посмотрел в нашу сторону, вздохнул:
— Ох, высоко от нас нынешняя горбушка с баландой! На са — а-мой верхотуре!
И добавил:
— Пыхнет, сволочь, в снег — ищи ее потом до вечера! — и со злостью рванул по стволу блестящим полотном лучка с хорошо разведенным канадским зубом.
…К вечеру мы выбивались из сил.
Мы пилили по три и четыре кубометра на брата при норме пять. За это нас выдерживали в лесу до глубокой темноты. Тогда запрещалось подходить для обогрева к огню, конвоиры стреляли по нашему костру.
Но страх никогда не удваивал человеческие силы.
Худой, нескладный итальянец Джованни и его напарник — рыхлый, с выбитыми зубами француз из Лотарингии Жан уселись в глубине делянки на хвою, под прикрытием поваленной сосны. Им все равно. Даже выстрелы не смогли бы теперь поднять их и заставить пилить.
Володька подсел к ним, закурил тоненькую самокрутку, с любопытством рассматривал незнакомых людей. Парни были раздавлены работой, голодны, сидели плечом к плечу, и каждый безучастно следил пустыми глазами за полетом белых снежных облаков над верхушками леса. Куда плыли облака? Может, в южную сторону, к ломбардским долинам и виноградникам Лотарингии?
Люди были беспомощны и жалки. А Володька, как видно, не терпел человеческой слабости. Путая немецкие и французские слова со своими, русскими, он то пытался расспрашивать их о чем‑то, то грубо материл обоих. А они пугливо оглядывались на него и беспричинно улыбались, поглядывая на окурок, закушенный в его синих злых губах.
Окурок трещал, обжигал губы и пальцы. Но Володька упрямо продолжал сосать его, поджимая рот, морщась и сдвигая к переносью коротенькие брови. Потом злобно отшвырнул в сугроб. В белой целине снега осталась черная метка — будто пулевой след. Соседи разочарованно вздохнули, проследив жадными глазами полет крошечной теплой искры.
— Тебя, стало быть, Жаном зовут? А тебя — Жованни? — привстав на колени, спросил Володька. — Оба, значит, вы Иваны в дословном переводе, а — слабаки. Как же так?
Я присел около, круто потянул его за рукав:
— Отстань от людей! Оба с прошлой недели на тот свет лыжи направляют, не видишь, что ли?..
— Откуда они взялись тут? — недоумевает Володька.
— То‑то и оно!
Откуда взялся в норвежском лагере француз, и в самом деле никто не знает. Зато история Джованни известна кое — кому из нас. Ее нужно хранить в тайне, но я почему‑то доверяюсь Володьке.
В прошлом году итальянец перебежал к нашим партизанам. Его там не успели еще как следует проверить, как немцы взяли отряд в клещи, мало кто спасся.
Фатальная судьба! Если немцы установят личность Джованни, ему несдобровать.
Воподька чувствует себя так, словно за ворот ему насыпали мякины. Лапает себя за карманы, вздыхает, готов, видно, свернуть новую цигарку. Но в карманах у него пусто…
Совсем стемнело. Конвой приказал строиться.
В лагере существует час всеобщей благоговейной тишины. Это час вечернего принятия пищи.
За время войны многие узнали, что такое голод Но что такое психический голод, то есть постоянное, многолетнее голодание, заполняющее все существо человека, как неутолимая, жестокая страсть, когда существуешь за счет собственного тела, костей и даже костного мозга, знают, по — видимому, только люди, пережившие блокады и плен.
Котелок удивительно мал, наливается в него жижа, едва прикрывающая ржавое донце. И кусочек эрзац — хлеба — настоящего лакомства. Хлебную пайку называют горбушкой, крылаткой, пташкой — на разные лады. Хлеб исчезает в наших пустых желудках мгновенно.»
Люди сидят на нарах, обняв котелки, судорожно двигая челюстями, молитвенно созерцая убывающую порцию еды. И в ней — жизнь…
После того как опорожнили котелки, еще сильнее хочется есть.
Только невероятная усталость и слабость могут заставить уснуть голодного. А во сне он видит еду… Это наваждение.
Снятся ему горы пельменей и желтая разваренная пшенная каша, заправленная топленым маслом, и вареники в сметане, а то — разливанное море молока и кирпичная кладка из добрых формовых буханок.
Перед сном кто‑то не выдерживает, пытается рассказать, какие яства приходилось ему отведывать дома, в колхозе, на свадьбе и у соседа на именинах, каким глупцом он был, не доев однажды сковородку жареной картошки в доме у механика МТС… Его обрывают грубо, зло, с откровенной ненавистью к
человеческой слабости. На разговоры о пище по общему молчаливому согласию давно наложен запрет. Надо сохранить силы, не травить себя воспоминаниями.
Володька после еды сидел не разуваясь, скрестив по — азиатски ноги, молча и тупо уставясь глазами куда‑то мимо меня, в пустоту, и в лице его застыла глухая сосредоточенность.
— Как думаешь, раздачу теперь кончили? — вдруг спросил он.
— Пора бы… — сказал я.
Он свесил одну ногу с нар и неуловимым движением извлек из‑за голенища нож.
Нет, не какую‑нибудь отточенную железку, которую легко спрятать даже и в лагере, а настоящий «косарь», за который и в мирное время не сносить головы. Он сунул его поближе — в нагрудный карман ватника, спрыгнул и, прихватив котелок, исчез из барака. Никто не обратил на него внимания.
Я не спал, когда он вернулся.
Володька поставил на нары котелок, полный жидкой каши — того, что, по моему представлению, оставалось на дне котла раздачи супа, и стоя начап есть.
Подбородок его приходился на уровень со вторыми нарами, и котелок стоял у самого лица. Локти, прочно устроенные по обе стороны, почти не двигались, но зато уши ходили вверх и вниз с завидной методичностью, чавкал рот.
Лучше бы уснуть, не травить себя! Но я не мог спать.
Хотелось огреть его табуреткой, вырвать котелок, хотя бы глянуть в глаза. Заглянуть, какая мысль жила там в неподходящую минуту, под этими коротенькими, вылинявшими бровями! Но я лежал, полуприкрыв веки, добросовестно старался уснуть. Я ведь не верил, что он так просто достал эту кашу, не верил даже в силу ножа, потому что у повора на кухне хватало и ножей, и тяжелых мешалок, чтобы отвадить любого храбреца раз и навсегда. Мог этот новичок оказаться обыкновенным стукачом, а кашу такие получают из рук шефа… Только те, правда, не носили бы её в общий барак…
Он, конечно, знал, что я не сплю.
Звякнув ложкой о днище, Володька лениво повернулся и вдруг поставил котелок с торчащим черенком мне на грудь.
— На. Заскреби там, — спокойно и даже как‑то деловито сказал он. — Заскреби и помой.
Как возненавидел я его в эту минуту! Но руки мои жадно и благодарно схватили котелок, обильно испачканный изнутри кашей — размазухой.
Нет, он дал мне вовсе не пустой котелок! Там еще можно было набрать три — четыре ложки еды… Три — четыре ложки в иное время способны продлить человеческую жизнь на целые сутки! Сутки жизни…