Ударить его, выбросить из постромки на обочину? Я спасу свою жизнь, его пришьют на месте — конец один. Выбирать нечего, здесь каждый стоит только за себя…
— Джованни, скотина! — хриплю я. Пот выедает мне глаза. Я только еще думаю, как избавиться от повисшего на моей шее Джованни, но я еще не могу сделать этого, мне нужно еще взвинтить нервы, озвереть…
Так, видимо, чувствует неумелый пловец при попытке спасти утопающего, когда попадет в его бессознательные, смертельные объятия…
Поздно! Вода уже льется в рот, в уши, нет сил вырваться, вынырнуть из темной бездны… Еще, последний глоток воздуха…
Нужно вытолкнуть проклятого итальянца под выстрел, тогда я останусь жить. Но я не могу вытолкнуть его, пока работает с удивительной отчетливостью мозг…
Ох, тяжела ты, лошадиная доля!
— Джо — ван — ни — и!
Падаем, что ли? Уже — все?
Но старик! Каков наш старик! Он появился все же, дьявол тертый! Он всегда появляется там, где нужно. Подхватил уже угасающего итальянца под левый локоть, бормочет что‑то гневное и утешающее на ухо. Уже выровнялись оглобли, ослаб нашейный ремень, можно вздохнуть наконец. Можно вздохнуть с облегчением, проклинать себя за постыдную мысль, что промелькнула минуту назад, как клочок неба над утопающим…
Фу — фу! Я выравниваю шаги, но тут происходит непоправимое. Поддержка сразу вытряхнула из Джованни остатки воли.
— Куоэр! Сердце! — застонал он хрипло и упал на колени.
Севастьяныч, оробев, еще тянул его вперед, волочил по дороге, принуждая подняться, выжить.
Шаг, еще шаг вперед… нужно остановиться, отдохнуть, человек ведь еще сможет перевести дух, человек еще должен жить!
Оглянулся Володька.
А что он сможет сделать? Что мог бы сделать я? Я держу оглоблю, стараясь помочь Севастьянычу, но этого уже мало…
Шрам вспыхивает багровой кровоточащей раной.
Топчутся на снежной, прикатанной дороге покоробленные солдатские сапоги с завернутыми голенищами. Над трепыхающейся, рваной ушкой правого сапога я мимолетно замечаю медную рукоятку ножа.
Володька швыряет шест вперед, на воз, и вдруг в два прыжка обгоняет передние сани. В десяти шагах перед ним — конвой. Что он вздумал, шальная голова?
Ничего особенного. Он садится на дорогу по — азиатски, скрещивая ноги, и очень лениво сует руку в карман штанов.
Володька смотрит на нас, и в его слишком спокойных глазах застыли решимость и дерзость.
— Перекурим это дело? А, братцы?
Передняя упряжка сбилась с ноги, колонна замерла. Сзади донесся выстрел — стреляли вверх для выяснения причины. Передние конвоиры с карабинами наперевес шарахнулись к Володьке.
— Ауф!
Человек невозмутимо сворачивает чинарик, мирно, старательно выгребает из карманов остатки махорки, крошки и разный мусор. Он так занят своими карманами, что вовсе не замечает ни карабинов, ни конвойных. Табака, по — видимому, у него нет, но он все же сворачивает самокрутку.
— Ауф штейн!
Немцы почему‑то не стреляют в него.
Володька достает кресало — «катюшу» и начинает высекать огонь. Лениво появляется дымок, воняет трутом. Володька раскуривает папиросу, причмокивая губами, сплевывая. Минута, другая — невероятие растягивается время…
Немцы почему‑то не стреляют в него. Генке надвигается, угрожает карабином. Но недвижно сидящий человек неприступен даже для вымуштрованной немецкой овчарки — это собачье чувство испытывает, видимо, и конвоир.
— Ауф штейн, канальен!
Володька смотрит исподлобья, в упор — в самые глаза Генке:
— Я т — твою маму… гад!
Немцы не стреляют.
Севастьяныч торопливо выпростал Джованни из постромочной петли, поставил рядом с санями, повелительно подкинул бессильные руки: держись за бревно, Ванька! Держись, я покуда тебя сменю в лямке‑то!
Джованни тяжело дышит, хватаясь одной рукой за грудь, другую не торопится убирать со спасительного бревна. По тощему лицу катятся грязные крупные слезы. Он не вытирает их, содрогаясь от глухих рыданий.
Володька затягивается едким бумажным дымом, все так же ест глазами тотального конвоира. И, когда тот замахивается прикладом, торопливо вскакивает на ноги.
— Эх ты, крематорий, сучья морда! — хрипло бормочет он. Отряхнув с вислого зада штанов снег, вразвалку идет на свое место. — Поговорили, поехали… — кивает нам, вооружаясь шестом.
Володька смертельно устал за эти минуты. Я вижу это по его заплетающимся шагам, низко и безвольно склоненной голове.
В барак после погрузки мы возвращаемся измочаленными. Силы оставляют людей, но еще надо выстоять час у кухни, проглотить еду…
Вытянувшись на нарах, я собираю все силы, поворачиваюсь к соседу.
— Как же ты… осилил это, брат? Неужели в заговорное слово веришь? Или две шкуры у тебя?
— А ведь не убили, гады! — со злобой прошептал Володька. — Вот чего мы все ни черта не поняли до сих пор, это — немецкую душу. Они же твердо знают, что через неделю должны расстрелять меня. Согласно порядку, понял? И поэтому… — Он вдруг подмигнул мне: — Неделя еще в запасе у меня!
Пришел шеф с обыском и отобрал у Володьки «катюшу»…
После обыска Володька исчез.
Вернулся он не скоро. На этот раз принес под полой полбуханки хлеба, но есть не стал. Сидел на нарах, резал мелкими ломтями и прятал в подкладку, за пазуху, в карманы штанов.
Думаю, что видел его странные приготовления я один. И на этот раз я победил свой голод — мне не за что было обижаться на соседа.
У него есть еще силы для побега. До шведской границы их, возможно, хватит. И хлеб нужен по справедливости не мне, а ему…
Погода переменилась неожиданно.
Мороз упал сразу, в одну ночь затопив все белым молозивом испарений. Трещали старые сосны, и лопался лед открытых болот.
Промерзшие двери блоков блестели изнутри грязно — перламутровыми разводами наледи.
На сотню верст кругом замерла жизнь.
А нас гонят на работу. Мир ополчился на человека.
Мы навьючиваем на себя все, что можно собрать с нар: одеяла, полотенца, закручиваем ноги тряпьем. Мы похожи на чудищ.
Когда ныряешь из дверей в белый туман, кажется, что в обувь, в рукава, за пазуху наливается ледяная вода. Мгновенно коченеет лицо, руки в бумажных рукавицах лубенеют, сходятся с пару и наконец становятся каменными.
Истощенные синие люди рысцой, из последних сил бегут к вахте, чтобы не примерзнуть к земле. От дыхания вокруг каждой головы струится сквозь туман розоватый нимб — души зримо расстаются с телом. Такие нимбы я видел когда‑то на владимирских иконах над ликами великомучеников и святых.
Неправдоподобно резки звуки. Кто‑то уронил приподнятую оглоблю — треснуло, словно обухом по льду.
Пять километров зыбучей рыси с короткими отдышками вымотали из нас последние силы. Дышать нужно только через нос, иначе не минует воспаление легких и, значит, яма. Нос леденеет, как сосуля. Небритые лица топорщатся покойничьей сединой.
Охраняют нас два конвоира, нет Генке. Стало быть, их сменят в полдень. А кто освободит нас от этого ада?
Делянка встречала мертвой тишиной. Затем с барабанной дробью попадали оглобли, люди спешили оттирать обмороженные лица и руки, освободиться от упряжи.
Но как лезть в такой морозище в снег? Как взять в окаменевшие руки топорище и сизую пилу?
Обогреться!
— Фойер! Фойер! — вопит Фриц, временный начальник конвоя.
Немцам легче. Они, конечно, хватили перед нарядом шнапса, закусили салом. И все же Фриц нервничает, торопит с костром…
Севастьяныч по привычке направился к высокому пню, где всегда оставлял Генке свою зажигалку. Но пень, припорошенный легчайшей пыльцой изморози, чист — на нем ничего нет.
— Фойер! Фойер! — в свою очередь кричит Севастьяныч конвоиру и машет руками.
Володька тем временем возится в старом, протаявшем до земли кострище, не теряя минуты, укладывает старые головешки и угли в порядок, чтобы от единой искры поскорее раздуть пламя.
— Что тянут, черти? — поднимает он обмотанную полотенцем голову. — Давайте же огня!
Немец виновато хлопал себя по карману: нет у него зажигался, некурящий он, здоровье бережет.
Севастьяныч побежал на второй конец деляны. Но и другой конвоир бессилен помочь, хотя зябко пританцовывает и втянул голову в плечи. Карабин придерживается локтем, немеют руки. Война подходит к концу, все начинают оберегать здоровье.