— Женя, вставай! Вставай, сынок, война кончилась! По радио передали.
По всей земле, кажется, стояла тогда теплая, ясная погода. В палисаднике зацветала акация, и завалинка была совсем сухая. Одна только осина еще чего‑то ждала, одиноко выделяясь оскудевшей верхушкой. Осина гибла год от году. Женя ее окапывал, поливал, подрезал — ничего не помогало.
Да, текла великая радость по родной земле, а кому не досталось ее в полной мере, те, припадая на коленки, сжимая детей своих или обращая взор свой на запад, надеялись, что за все страдания, мужество успокоит их заботой, сердечным вниманием твердая, верная рука и даст последнее счастье.
Две большие кастрюли варенца и бутыль молока отдали они с матерью на базаре за бесценок.
— Может, и моего Ваню там угощают, — все еще верила она в чудо.
На вырученные деньги они купили хлеба, гидрожира, мяса и водки. Десять рублей Женя получил на конфеты. По дворам пошли калеки и заброшенные в Сибирь войной одиночки.
С запада шли составы. Теперь Женя бегал на станцию со сверстниками. Всякий раз мать провожала его словами: «Ступай, сынок, а вдруг да и встретишь папку». В раскрытых «телячьих» вагонах стояли солдаты, кричали, пели, махали руками и веточками и, когда поезд замедлял ход, бросали ребятишкам на ветер немецкие бумажки и монеты. «Если бы мой папка остался в живых, — думал Женя, протягивая руки к летевшим, как листья, бумажкам, — у, сколько бы он привез!»
То в праздники, то по случаю дня рождения или покупки костюмчика слышал Женя от матери: «Кабы был отец… Кабы встал да взглянул…» С этими мыслями проводила она его в первый раз в школу, с новым портфельчиком и тетрадками.
О сыне же думала она, когда зачастили свататься мужики. Один приходит, другой, третий.
— Нет, лучше буду вдовою. Не найти такого. Духу нет.
Каждое воскресенье на базаре, где Физа Антоновна торговала варенцом, околачивался горластый, похожий на цыгана мужик, скупал старые патефоны и пластинки, подновлял, клеил, заменял головки и диски и выносил на толкучку снова, привлекая внимание пением Руслановой и Ляли Черной. Женя привязался к нему, бегал от молочного прилавка слушать «Валенки» и «Синенький скромный платочек», желая взять этого дяденьку в папки не за то, что он смугло — красивый и пробивной, а за патефон и пластинки, которые чудно и трогательно заполнят их комнату мелодией и русскими голосами.
— Пойдем за меня, — настаивал мужик.
— Погоди, еще подумаю.
— Вот тебе легла она спать, — рассказывали потом соседки, — и видит сон: входит почему‑то к ней сам царь. «Здравствуйте», — поклонился. Она поднялась: «Здравствуйте, царь — батюшка». И опала духом. «Знаешь что, женщина, — он ей, — слыхал я, что ты одна, мужика убило, хочу я с тобой сойтиться жить, со мной не пропадешь». Она: «Господи, батюшка! А у меня ж ничего нету, и, как видишь, положить тебя не на что». — «Я не брезгую тобой. Наживем. И у сына будет счастливое детство со мной». Он вобран в военном, и шпоры бряцают на нем, погоны огнем полыхают, а лица не разобрать. Она, рассказывала, как сцепила руки: «Царь наш, я боюсь! Тебе надо миром управлять, до моей семьи у тебя руки не дойдут. Спасибо, что хоть вспомнил». И проснулась. Они и толкуют: «Раньше царя как увидят во сне, то обязательно беда будет. Не гонись замуж. Она и думает: о Боже, если я пойду за того, что патефонами торгует, у него никакого родства никогда не было, ему не понять родного, весь мир ему как базар. Ладно. Промантужу с Женей, не умру. Перебьюсь одна, а там жизнь подскажет».
Вдовы же постепенно выходили замуж. Любовь для них прошла, погасли девичьи ночные чувства, песни пролетели, как птицы, и когда, подобно птицам, возвращались откуда‑то из‑за моря, находили женщин без прежних желаний и прикрас. Душа искала просто опоры. В том возрасте женщины уже представлялись мальчику пожилыми, и было непонятно, зачем им мужья. Тридцать, тридцать два года — какое время. А ему казалось: зачем приводить в свой двор чужого мужчину, вызывать пересуды соседей, зачем же матери заставляют какого‑то дядьку называть «папкой» и зачем дети, поплакав и постыдившись, называют их так? Женя помнит своих одногодков по улице. Как страдали они и ревновали матерей к «папкам», когда вечерами они ложились с ними спать на одной койке, как боялись признаться товарищам, что в семье их прибавился братик, сестричка!
Виктор ЛОГИНОВ
ВОЙНА ПОСТУЧАЛАСЬ…
Рассказ
Пашка Никаноров любил поговорить. Когда он сходился с новым человеком, то спрашивал обычно, есть ли у него какая‑нибудь отдушина. Не все понимали с первого раза. Он терпеливо разъяснял смысл простого слова. И почти не было случая в его практике, чтобы живой человек обходился без этой самой отдушины.
У самого Пашки отдушина была совсем безобидная. Он имел привычку в субботу выскальзывать из семейных пут — забывал суетную жизнь и напрямик через проходные дворы и газоны шпарил к пивному ларьку. Нес в кармане сушеную рыбку без названия (впрочем, любая такая рыбка называлась у него, по привычке, таранькой) и рядом с ней четвертинку — для «заправочки». Четвертинку он не всегда использовал, но без нее не появлялся.
Пашке было далеко за пятьдесят. По возрасту ему давным — давно полагалось отчество. Но так уж получилось, что отчество к Павлу Никанорову не привилось. И жена своего мужика называла Пашкой (гораздо реже Пашей) и все друзья и знакомые звали Пашкой. И на это имелась по крайней мере одна веская причина: он не отрастил пуза, был худощав и быстр, подвижен. В общем, выглядел гораздо моложе своих солидных лет. Возраст выдавали только глубокие морщины на щеках да заматерелая седина.
Каждую свободную субботу Пашка бегал к пивному ларьку, как в молодости на гулянье. Пил он умеренно, из расчета двух — трех рублей, не увлекался, зато наговориться успевал на целую неделю. Футбол, политика, женщины, последние городские новости и сплетни — любая тема ничуть не смущала Пашку. По каждому вопросу он имел свою точку зрения, но в споре был уважительным, прислушивался и к чужому мнению. И завсегдатаи пивной площадки — так называлось пространство вокруг ларька — это ценили. Пашка слыл человеком рассудительным и мудрым. Куда бы он ни глянул, везде ему находилось у столика место.
Пивная площадка, то есть заасфальтированный пятачок вокруг ларька, почти идеально круглый, с высокими металлическими столиками на одной ножке, располагалась на самом краю большого города, дальше домов не было, если не считать деревни, пока еще не вошедшей в городскую черту. Между этой деревней и пивной площадкой зеленела рощица, с одной стороны отделенная от мира каким‑то высоким забором. Пашка, конечно, знал, что высоченный забор скрывал от постороннего глаза здание засекреченного института.
В ту субботу Пашка удачно втерся в очередь, взял две кружки пива, заплатил еще за две повторных
— так было заведено на пивной площадке, свято оберегающей давние традиции, и вылез из толчеи на простор, чтобы примоститься к какому‑нибудь столику. С кружками в руках он медленно продвигался и оценивал обстановку, когда на глаза ему показался странный человек, стоявший за пределами площадки, на дороге. Он был странным по двум причинам. Во — первых, явно не принадлежал к тем простым, свойским мужикам, которые обычно посещали пивную площадку. Во — вторых, личность его показалась Пашке удивительно знакомой.
«Да ведь это, кажись, мой сержант! — вдруг осенило Пашку. — Неужели он?»
Все забыл Пашка — фамилию, имя сержанта из своего взвода, место, где тот родился. На всю жизнь запомни — лось одно лицо с висловатым носом да большим высоким лбом мудреца. Врезалось оно в память, как клеймо в металл. Тогда, в последний раз, оно было красным — горячим и потным. Склонилось над Пашкой, закрыло небо. До сих пор Пашка помнит, как сержант подмигнул, слышит его последние слова: «Все, мы у своих. Живые! Еще увидим небо в алмазах, лейтенант!»
Пашка развернулся — кружки вперед — к бездумно пошел, как на свет, на странно знакомого человека. На краю пятачка, когда осталось метра три, Пашка остановился. Сержант или не сержант? То же лицо — тогда молодое, мягкое, хотя и в язвах грязи, теперь холеное и по — каменному затвердевшее к старости, но все равно — тот же нос, те же высокий лоб и выпуклый подбородок!..
— Сержант, ты ли?.. — тихо вымолвил Пашка.