Старая женщина прервала свою речь. Эмануэль разглядывал ее. Смотрел ей в глаза, их черная глубина уже не возмущала его. Напротив, хотелось убеждать мягко, вкрадчиво, более того, существо это внушало чувство какого-то единства, даже любви — подобное испытываешь, возясь с ребенком. Старая женщина заставила несколько раз дрогнуть его сердце. Например, сказала ему, что у себя в квартире на Кемпе она оставила умудренную опытом мать, пани Флёрковскую, которая должна была не выпустить из дома молодого Борковского, если бы тот внезапно явился. Эмануэль знал пани Флёрковскую.
Она была в концлагере, откуда вернулась с болезнью, выражавшейся в том, что пани Флёрковская постоянно бегала, все делала бегом, как этого требовали в лагерях. Эмануэль часто видел ее бегущей по улицам. В сорок пятом году, сразу же после войны, когда память о гитлеровских застенках еще была свежа, люди уступали ей дорогу с сочувствием и ужасом, но в сорок седьмом, сорок восьмом, сорок девятом, когда пережитое в лагерях стало забываться, прохожие уже только улыбались при виде бегущей женщины, а иные даже громко смеялись. Второй раз Регина Борковская заставила сжаться его сердце, упомянув о своем одиночестве. Людям, глубоко страдавшим, долго причиняют боль некоторые слова. Эмануэль все еще не мог слышать слов об одиночестве. Ведь раны были едва залечены.
— Любовь, — начал Эмануэль, — это не только проверка — чего стоит человек; ею испытывается также и общественный строй. Разве есть любовь, которой бы наш строй чинил препятствия? Этот строй был бы ничем, если бы на первое место не ставил борьбу. Борьбу за лучшую рубашку, лучшие обогреватели, за лучшего человека. Мы ежедневно зарастаем сорняками и ежедневно должны их выпалывать. Человек еще безгранично темен. В человеке есть все, и его можно повернуть любой стороной. Можно в нем раздуть чувство национальной розни и взлелеять человеколюбие. А его выбор — рознь или единство — определяет общество. Если общество ждет от человека ненависти — он ненавидит, а если любви — человек обретает ее. Никому теперь не нужны слова, которые вы слышали от своего мужа. Рознь национальная, расовая ныне не найдет у нас поживы, она чужда молодежи. Это стоит и нужно отстаивать всем нам, которые столько повидали. Вы говорите: «Я не верю». Позвольте мне в свою очередь спросить вас, во что вы верите? По-прежнему в то, что было? В кровь, слезы и страдания — до бесконечности? До конца света?
— Я допустила только одну ошибку, — произнесла она в ответ на его рассуждения. — Дело с отъездом в Израиль было давно улажено, но я все откладывала. Хотела, чтобы он получил образование. У него нигде бы не было таких условий для учения.
— Вы собираетесь?
— Да, собираюсь. Считаю, что глава нашей истории на этой земле окончена. Только солнце здесь осталось прежним. Земля, улицы, дома, люди — все переменилось, все — чужое. Порой в автобусе мне кажется, что за углом стоят прежние дома, ходят прежние люди. А за углом — развалины. Нужно стальное сердце, чтобы перенести все это.
От той поры, когда Эмануэля еще интересовали уезжавшие люди, в памяти у него сохранился один разговор. «Вы спрашиваете, уеду ли я?» — эти слова он услышал от человека, фамилии которого даже не запомнил. Запомнилось только энергичное скуластое лицо и курчавые волосы. «Нет, не поеду, здесь хочу жить и умереть. Если нельзя забрать с собой деньги, так чего же вся эта орава там ищет? Подержат их за границей в лагерях, а потом пошлют работать грузчиками. Я теперь доволен. До войны я зарабатывал семьдесят пять злотых. Мой хозяин Гофман, владелец трех кино, выплачивал мне жалованье векселями, которые доводил до опротестования. Потом стал платить билетами. Я был вынужден ежедневно продавать их, чтобы заработать на жизнь. Становился у входа в кино и ловил покупателей: «Сударь, если желаете посмотреть картину, я вам дам билетик, а вы мне дайте злотый». Такие времена не должны вернуться. Они мне совсем не нужны. Говорят, что насчет этого капитализма перебарщивают. Нет, уж если кто был когда-нибудь собственником, такого не переделаешь, напрасный труд. Я марксизма не могу осилить. Когда мне слишком долго объясняют, у меня сразу же начинает болеть голова. Но я верю в марксизм. Зачем я поеду за тридевять земель, если марксизм должен прийти за мной следом? Там, на западе, многое будет раздражать меня. Пять лет новых идей, пять лет народной Польши — не ручеек, через это не перепрыгнешь».