Появляется Розмари, уже не босоногая, не в полотняном платье, а закутанная в меха, в изящных лакированных туфельках на высоких каблуках, в маленькой юбочке — настолько короткой, что когда она кладет ногу на ногу, можно увидеть подвязки и кусочек тела.
— Жали! У вас снова отросли волосы. Так вы мне нравитесь больше.
Она еще красивее, чем он ожидал, потому что теперь она так далека: она Запахнута в свою нацию, забронирована местными предрассудками. Они уже оба не за границей, не на нейтральной земле. Розмари — у себя дома. Когда смотришь на ее ноги, сразу видишь, что они покоятся не на какой-то другой, а на родной почве. Здесь ее призваны охранять законы, между ним и ею стоят строгие нравы, семья, всегда находящееся на страже общество, в котором женщина всемогуща. Даже облик ее изменился: у нее типично американское личико — квадратное, как ее туфли, небольшой твердый носик, крепкий подбородок, сжатые губы.
— Сестра моя! — тем не менее говорит ей Жали.
По тому, как она по-новому, едва уловимо, отпрянула, он понимает, что она отвыкла от этого обращения. Никогда нельзя обрести женщину той же, какой вы ее оставили. Рядом с нею, такой высокой, такой белокурой, он увидел себя со стороны: маленький желтолицый узкоплечий юноша, плохо одетый, придавленный котелком, который сполз на оттопырившиеся уши — бедняжка дикарь. Но унижение ему уже по душе.
— Когда Ваш Светоч перестал светить, Розмари, мир сделался так же пуст, как в тот миг, когда Гаутама, сложив свой плащ вчетверо, лег на него и умер.
Она, смягчившись, улыбнулась:
— Когда я снова подле вас, Жали, вы внушаете мне доверие. Я ощущаю на себе ваше силовое поле.
— Я потерял свою силу, когда вы были рядом, и еще больше — перестав видеть вас. Я — заблудившийся поводырь, Розмари, с ограниченными возможностями.
— Почему вы явились в Нью-Йорк?
Он хотел было сказать: «Моя родина — там, где вы». Однако объяснить это оказалось для него совершенно невозможным делом (все восточные люди испытывают эти затруднения, которые часто бывает столь невыносимы, что приводят их к самоубийству).
Она продолжала:
— Вы решили, что я вас разлюбила? Но вы прекрасно знаете, Жали, что в тот день, когда я прониклась вашим самоотречением, вашим презрением ко всему, что не ведет к спасению, у меня не стало другой потребности, кроме как узнать вас ближе, другого желания, кроме как восхищаться вами.
— Я знаю только, что именно с того дня я отказался от самоотречения… Розмари, я уже не живу, как когда-то, стремлением к чистоте.
Преодолев смущение, она подняла на него взгляд.
— Значит, и вы это чувствуете? Я тоже это почувствовала, — ответила она.
— Вы не сердитесь на меня за это?
— Нет, Жали, это не ваша вина. Это — моя. Я не должна была держать себя так вольно с вами, восточным человеком… Но вы были не такой, как все: вы были воплощением святости, прекрасной статуей…
— Вы принимаете меня таким, каков я есть?
— …Я больше люблю вас другим.
Когда они оказываются вот так близко, почти соприкасаясь, их молодые горячие тела ощущают взаимное влечение, но как только их взгляды встречаются, они отшатываются друг от друга, ибо глаза выражают иную суть, нежели тела. Две их расы — это две противоположные планеты: одна — светлая, радостная и оптимистичная, другая — мрачная, тысячелетняя, лишенная надежды. По лицу Розмари текут немые слезы. Она чувствует раздвоение: одна ее часть рада быть возле Жали, другая не может удержаться на месте и думает только о том, как бы избавиться от него.
— Где я смогу снова увидеть вас, Розмари?
О том, чтобы прийти к ней домой, не может быть и речи. («Что может быть скучнее американца, принимающего гостей», — говорит она, пытаясь шутить.) Как и о том, естественно, чтобы прийти к нему, поскольку он живет в гостинице.
Жали предлагает позавтракать где-нибудь вместе на следующий день.
— Дело в том… я не знаю, как мне выбраться из дому, — говорит она. — Не говоря уже о том, что эти общественные места просто ужасны для откровенного разговора… Нужен будет какой-нибудь предлог.
— Предлог? Я считал вас свободной — свободной, как сама Америка.
— Это потому, что вы не знаете Америки, Жали.