Так сидят они очень долго, курят, пьют. Что делает среди этих вольноотпущенных рабов, среди этих бастардов Жали — самый светлый из них? Лик его по-прежнему утончен, пластичен и изящен на фоне лиц его соседей, словно принадлежащих каменным или раскрашенным деревянным идолам. Неподвижность его черт — явление высшего порядка: чувствуется, что она подчинена воле и достоинству. Вооруженное восстание? Разве таким путем хочет он идти? Нет. Эти открывшиеся ему дороги — неприемлемы. Он прощается со всеми. И уходит домой один, погруженный в думы. Он слишком переоценил свои силы. У него нет вдохновения трибуна, отваги агитатора. Он не воодушевлен ненавистью, его вера — скорее мистическая кома, эгоистическая летаргия, нежели побудитель к активному общению с толпой. Он не находит в своей душе ничего, кроме доброй воли и страстного желания всеобщего согласия. Его вполне устраивала мысль Тагора, которую ему так часто цитировал Рено: «Отделять наше сознание от сознания Запада равносильно духовному самоубийству. Мы не достигли бы того, что имеем, если бы Запад не выполнил своей, огромной важности, миссии. Все мы на Востоке должны учиться у него».
Увы! Бесконечность международных распрей удручает Жали. И он замыкается в себе. Больше никаких излияний. Он замолкнет, он будет жить для себя, будет учиться и попытается во что бы то ни стало сохранить (а это очень важно для азиата из высшей касты) безмятежное спокойствие.
Рекламные щиты у вокзала Виктории — «САМАЯ КОРОТКАЯ ДОРОГА В ПАРИЖ!» — похоже, указали ему новое направление. Французы — народ тонкий и умный, как говорил Рено, когда не был зол, они наверняка куда лучше британцев поймут немое красноречие того примера, который он отныне намерен подавать…
Кстати, последователь Будды должен быть все время в пути. Сезон дождей скоро кончится — в такое время обычно отправляются в дорогу. Если он не подумал об этом раньше, то только потому, что времена года здесь, на Западе, разграничиваются весьма нечетко…
Отныне и единственно ради себя самого шесть раз на дню и шесть раз ночью Жали будет стараться мысленно охватить взором весь мир и заработать себе спасение.
Томас Шеннон и Гамильтон Кент останавливаются в Пон-де-л'Арш, на берегу Сены. Их вольный непринужденный вид явно выдает в них студентов крупнейшего английского университета: непокрытые головы, костюмы из кремовой фланели, туфли-лодочки, тросточки с набалдашниками на негритянские сюжеты, приспущенные носки, сумки с висящими замочками. В автомобиле, среди разнообразной клади, торчит пыльный призрак какой-то женщины: это сестра Кента. Они втроем прибыли из Гавра и направляются в Париж. У Шеннона, типичного ирландца, довольно бедного, тем не менее манеры таковые, будто у него «денег — полная мошна», так что все называют его «милордом». В распахнутом вороте его рубашки на груди видна татуировка — большой четырехмачтовик. Он у них всем заправляет. У его друга Кента внешность скромного, изголодавшегося человека. Это — сын Юлия О'Кента из Венсенна (штат Индиана), Главного Дракона местного отделения ку-клукс-клана, хромового магната — пуританина, парня, который сделал себя сам, который долгое время сморкался в кулак, а нынче может грозить всем премьер-министрам на свете и пускать дым сигары в лицо королям. Розмари Кент, только что сошедшая с океанского парохода «Левиафан», прибывшего из Нью-Йорка, — девушка лет двадцати, гордость колледжа, она хороша как день.
Радость всей троицы, впервые в этом году садящейся за трапезу во Франции, ни с чем не сравнима. Для американцев в зависимости от их происхождения европейские страны являются в той или иной степени родным домом: ирландские политические деятели обнаруживают здесь дрогедские свинарники, люди из Нового Йорка открывают для себя старый Йорк, евреи — чикагские короли — умиляются при виде своего гетто в Моравии, словно великая актриса, навестившая мать-консьержку. Но Франция предлагает любое прошлое на выбор, кроме своего собственного. Быть может, именно поэтому она всем и нравится. Жизнь здесь почти ничего не стоит. Здесь все дышат тем запахом старой, с гнильцой, цивилизации, тем ароматом карнавала, который романтики ищут в Венеции, а тонкие натуры довоенного времени — в иных домах Китая.
— Когда я во Франции, — признается Розмари, — мне кажется, что у меня вечные каникулы.
Шеннон:
— Париж для жителей Штатов — это одновременно и холостяцкая квартирка и загородный домик.
— Более того, — добавляет Кент. — Франция — это страна, которая всегда терпела лишения, только чтобы позволить себе роскошь платить блестящим индивидуальностям; она веками жертвовала всем ради них, и была права, так как именно они научили мир достойно жить и мыслить. Наша дорогая Америка — полная тому противоположность: это чудесная машина по производству стандартного счастья, которое удовлетворяет огромное большинство, но душит элиту.
— Да, мы задыхаемся.
— Зато теперь, — перебивает Шеннон, — пароход «Мэйфлауэр» поможет нам пересечь Атлантику в обратном направлении. И путь его пройдет через Панамский канал!
— Милый, хохочущий Париж, не поддающийся токсинам! Милая Франция, оставшаяся последним верным зеркалом, у которого мужчины могут узнать, говорят ли им правду, а женщины — хороши ли они еще!
Кент ставит свой радиоприемник прямо здесь же и начинает ловить волны. Все надевают наушники, и Европа, преодолев воздушные пространства, со змеиным шипением обрушивается на невинную Нормандию. Слышатся джаз-банд из Мадрида, курсы котировок на хлопок из Манчестера, обрывки югославской лекции о сонной болезни, и все вдруг заглушает вагнеровский музыкальный фестиваль, пробившийся из невидимого Мюнхена. Над зеленой лужайкой разносятся радиоголоса всех народов. В этот момент во дворе трактира «Мельница-Кокетка» появляется Жали.
Ободренный деревенским видом харчевни, Жали вошел внутрь, чтобы спросить молока и фруктов — свою обычную еду. Однако, переступив порог, он очень удивился, увидев вместо гарсонов в нормандском наряде (набитые соломой деревянные сабо и хлопковые колпаки), вместо глиняных кувшинов с сидром и нависающих балок, вместо всего этого опереточного убранства — солидный ресторан с диванчиками светло-желтого бархата и метрдотелями во фраках. Он хотел уже повернуться и уйти, как вдруг:
— Монсеньор! Какая удача! Теперь мы вас никуда не отпустим! Вы — единственная личность, от желания встретить которую мы просто умирали после того, как вы так благородно покинули этот кембриджский детсад.
— Да! Беда профессоров в том, что они считают, будто их университет — это вся вселенная!
— Клянусь святым Патриком, когда видишь подобные вещи, начинаешь гордиться, что Ирландия не имеет общей территории с Европой!
У Шеннона с вечно взъерошенными волосами и неправильно застегнутыми пуговицами, с вечно ошарашенным видом, словно его только что подбрасывали вверх на одеяле, имелась лишь одна страсть — ненависть к Англии, и каждый, кто был с Англией не в ладах, сразу делался его другом: именно это связывало его с Кентом. Жали, разумеется, являлся жертвой англичан. А Шеннон имел очень большое влияние на друга и на его сестру Розмари. Та смотрела на принца во все глаза.
Жали добирался до Парижа пешком, шагая по дороге, ведущей туда из Дьеппа и пробавляясь подаяниями и поденной работой на фермах. Он специально сделал крюк и зашел в Экуэн, где мать Рено не пожелала принять его в своем замке, а сторож объяснил, что «в поденщиках теперь не будет нужды до самой жатвы». Он два дня провел у могилы Рено на коммунальном кладбище. На принце все еще была одежда того бедняка, которому в Кембридже он отдал в обмен свой костюм от Пуля[32], то есть вельветовые штаны, затянутые ниже колен ремешками, красный шарф и старая шоферская куртка из черной кожи.