— Я больше не останусь в этом месте, — говорит Жали, — здесь стало слишком много гуляющих, мне досаждают любопытные, меня преследуют журналисты. В наши дни скромность стала чем-то таким странным, таким редким, что привлекает всеобщее внимание. Меня считают баснословно богатым, и когда я прошу еды, мне кидают камни. Меня принимают за находящегося на содержании инородца, за факира, за дервиша — глотателя толченого стекла. Говорят, мои рьяные последовательницы там, внизу, доходят до скандалов: теперь они, под тем предлогом, что отдали платья бедным, разгуливают нагишом. Впрочем, Париж просто задыхается от критиканства и умирает от страха опозориться. Ему каждый день нужно новое откровение. Здесь запоминаются только слова, но сам голос, идеи, которые он озвучивает, и суть, породившая эти идеи, — это никого не интересует. Знанию здесь предпочитают неведение, хотя из него равно исходят рождение и траур, привязанность и отчаяние. Рама Кришна сказал, что Христос виден на Востоке лучше, чем на Западе. Зато дьявол виден гораздо явственнее в Париже, чем в Карастре. Безумец! Я борюсь со злом, и это — в городе, где царствует зло!
— Святые пользуются успехом только в таких странах, где скучно, — вздыхает Розмари. — Но я уверена, что мы восторжествуем. Я объясню своему брату Гамильтону, что позвало меня к вам. У него добрая душа. (Она произнесла это так, как говорят «у него доброе лицо», и так оно и было в действительности.) Он поймет меня. Я последую за вами и буду вам помогать, сколько понадобится.
— Тогда идемте, — сказал Жали. — Уйдем отсюда. Бросьте все. Откажитесь от сумасбродств. Сожгите свои фабричные тряпки, сотканные с потом бедняков: оденьтесь просто. Идемте со мной. Все будут вас уважать, я буду вас защищать. Наши отношения будут абсолютно чистыми: я буду называть вас сестрой.
И Жали, тоже улегшись на траву, братски-любовно приник головой к головке Розмари, как это делают, ласкаясь, кони.
— Нет, я не святой. Я не Совершеннейший, — говорит Жали. — Ведь тень дерева, под которым я сижу, не остается неподвижной подобно тени Священной смоковницы, она не перестает двигаться вслед за солнцем, как всякая другая. Я не могу перейти реку, не промокнув до нитки. У меня ни на руках, ни на коленях нет тех тридцати двух признаков, которые отличают «Тех-кто-уже-не-возродится». И разве вы видите землетрясения, молнии в восхищенных небесах — все то, что должно было бы возвестить, что я близок к просветлению?
— Когда-нибудь я это увижу, — отвечает Розмари.
Она уходит под сень деревьев готовить скромную трапезу. Теперь они обосновались в Марлийском парке, вблизи прудов и земляных насыпей, оставшихся от фундамента когда-то стоявшего здесь и разрушенного замка. Они ночуют в заброшенной телеграфной башне.
«Просветление никогда не придет ко мне, — с горечью думает Жали, — так как я люблю ее и теперь с каждым днем все больше удаляюсь от совершенства. Единственный успех, которого я добился на Западе, был успех у женщин. Это означает, что он легковесен и не имеет будущего. Но как мне ожидать какого-то другого, если я сам теряю себя все больше и больше? Я испытываю удовольствие, покидая вечные истины и погружаясь в хаос и мрак».
— Еда готова, — объявляет Розмари.
Она забавляется такой жизнью, вспомнив детство, проведенное в Иосемитской долине: парусиновые палатки, купанья в ледяной речке Мерсед, форель, переливающаяся всеми цветами радуги, лани, пасущиеся под большими красными деревьями, прямо среди «фордов», укрытых от росы брезентом.
Босая, в белой полотняной одежде, она приносит ему в миске то, что сварила. Как истинная американка, она привыкла обходиться без прислуги. Они садятся — он на пятки — и едят руками.
Жали, ты уже не пребывающий в ожидании несказанного человек: теперь ты — лишь часть пригородной семейной пары, поглощенной едой!
Кваканье лягушек напоминает Жали о Карастре. О, Карастра — восхитительные блюда из свежего имбиря, поджаренных бананов, кокосового молока, которые приносят босоногие слуги. Пока он жил один, он не обращал внимания на свое меню, а сегодня он того и гляди начнет ворчать по поводу сушеной трески: кто не усмотрит здесь верного признака того, что он зажил семейной жизнью? Он старается успокоить себя:
— Разве я не могу, не достигая святости, быть, как и всякое другое созданье, просто вестником Бога? Само божественное — не есть чудо; чудом явится то, что чистое созданье, ищущее истину, обретет ее.
Однако к чему теперь все это? У Жали уже никогда не будет прогресса: в урочный час неизбежно появилась женщина — в момент его наименьшей сопротивляемости, в тот самый миг, когда ослабела центробежная сила милосердия и доброты, приведшая его в первом порыве на другой конец света — на помощь Западу. Запад! Восток! Как далеко было то время, когда он, находясь в обществе Рено, манипулировал этими абстрактными понятиями, считая их гибкими, поддающимися воздействию воли и призвания! Теперь Земля представлялась ему какой-то очень старой авантюрой, чей конец уже давно предрешен, и ей остается лишь довольствоваться преданностью отдельных индивидуумов. Все то, что из Карастры казалось таким ясным, таким простым, здесь спуталось, стало иллюзорным, неразрешимым. Царство миражей — отнюдь не экватор, это — Хэмпстед, это — Сен-Клу.
Какое прекрасное тело у этой дочери Америки! Эти крутые бедра, этот тугой живот, эта кожа — такая белая, с россыпью веснушек, словно страницы полежавшей на солнце книги. Она вся наполнена дремлющими сокровищами. Его невольно тянет к ней, как желтолицых тянет в Калифорнию. Однако Жали старается отвратить от нее свои помыслы.
Лондон. Париж. Несколько различный прием, но результат одинаков: полное поражение. Что ему надо было сделать, чтобы стать «а successful soul winner» — удачливым ловцом душ? Давать людям развлечение. Несчастным нет дела до утешения, обязывающего к новым жертвам. Разве волна увлечения Азией во времена Монтескье и подобная же волна во времена братьев Гонкур захлестнула бы фривольную Европу, если бы вместо нарисованных на вазах китайцев и изображенных на гравюрах японцев ей было предложено строгое следование учению Конфуция или полный текст «Упанишад»? Чтобы в такой век, как этот, заставить принять какие-то суровые правила, надо быть воплощенным божеством.
— Но вы и являетесь им, Жали!
— Нет, Розмари. Я слишком долго ждал. Я уже изуверился. Посмотрите хорошенько: в моих глазах нет ничего сверхъестественного. А разве я неуловим? Разве тело мое неуязвимо для пуль? Несовершенный человек, созданный несовершенной силой, которая, похоже, устремилась к совершенству, но не смогла сделать ничего.
Жали жестом выражает отчаяние.
— Что общего между Парижем и страной, откуда я прибыл, язык которой не имеет даже личного местоимения, где все коллективное, где сама личность человека никак не отмечена? Париж — это тысячи конкретных индивидуальностей, это миллионы идей, «витающих в воздухе», это насыщенная кислородом атмосфера, в которой огонь горит ярче, чем где-либо, зато греет меньше — как на высокогорных плато Тибета! Насколько здесь все стремятся быть и казаться известными, настолько в Карастре все стараются спрятаться под псевдонимом и даже вовсе скрыться за названием своей должности, чтобы не привлекать внимания злых духов. Ведь я рос, окруженный магическими запретами, под постоянной угрозой мистических чисел и неблагоприятных дней, среди служителей, внимательно изучавших форму облаков, придворных гофмаршалов, обязанных следить за оборотнями; как объяснить наши сверхъестественные страхи белым, которые смеются над ними и идут прямо напролом, ничего не страшась? Теперь я знаю, что никогда не буду иметь на них никакого влияния: это они всегда оказывали и оказывают влияние на меня; мне никогда не достичь состояния Будды, никогда не овладеть Знанием.