Кони-Айленд — с его подмостками и лесами на болтах, с его цирками, аттракционами, железной дорогой, извивающейся между картонными скалами, мертвым озером с «water-chute»[48], его коробками для кувырканья, искусственными сквозняками, от которых поднимаются юбки, с его сетями, барами, темными тирами в глубине зияющих иллюминаторов, с кривыми зеркалами, механическими лошадками — кажется таким убогим в безжалостном свете безлюдья и утра. Так вот где развлекается самая великая белая раса? Почему Розмари назначила ему свидание в этом богом забытом месте? Жали ждет ее среди торговцев icecreams[49], на самом ветру, среди рисовальщиков силуэтов, итальянских frittimisti[50], фотографов с уже готовым декоративным фоном: это нарисованные автомобили, аэропланы, пальмы, в которых проделаны овальные отверстия для лица. Теперь, когда он одет на манер буржуа, он сам себе кажется гротесковой принадлежностью этой ярмарки: он теряет твердость, он чувствует, что тает. Он не пребывает уже в единении со Вселенной: он больше не есть — все, он — как все. Можно подумать, что с ним уже при этой жизни произошло перевоплощение в более низшее по сравнению с тем, каким он был вчера, существо.
Появляется Розмари, уже не босоногая, не в полотняном платье, а закутанная в меха, в изящных лакированных туфельках на высоких каблуках, в маленькой юбочке — настолько короткой, что когда она кладет ногу на ногу, можно увидеть подвязки и кусочек тела.
— Жали! У вас снова отросли волосы. Так вы мне нравитесь больше.
Она еще красивее, чем он ожидал, потому что теперь она так далека: она Запахнута в свою нацию, забронирована местными предрассудками. Они уже оба не за границей, не на нейтральной земле. Розмари — у себя дома. Когда смотришь на ее ноги, сразу видишь, что они покоятся не на какой-то другой, а на родной почве. Здесь ее призваны охранять законы, между ним и ею стоят строгие нравы, семья, всегда находящееся на страже общество, в котором женщина всемогуща. Даже облик ее изменился: у нее типично американское личико — квадратное, как ее туфли, небольшой твердый носик, крепкий подбородок, сжатые губы.
— Сестра моя! — тем не менее говорит ей Жали.
По тому, как она по-новому, едва уловимо, отпрянула, он понимает, что она отвыкла от этого обращения. Никогда нельзя обрести женщину той же, какой вы ее оставили. Рядом с нею, такой высокой, такой белокурой, он увидел себя со стороны: маленький желтолицый узкоплечий юноша, плохо одетый, придавленный котелком, который сполз на оттопырившиеся уши — бедняжка дикарь. Но унижение ему уже по душе.
— Когда Ваш Светоч перестал светить, Розмари, мир сделался так же пуст, как в тот миг, когда Гаутама, сложив свой плащ вчетверо, лег на него и умер.
Она, смягчившись, улыбнулась:
— Когда я снова подле вас, Жали, вы внушаете мне доверие. Я ощущаю на себе ваше силовое поле.
— Я потерял свою силу, когда вы были рядом, и еще больше — перестав видеть вас. Я — заблудившийся поводырь, Розмари, с ограниченными возможностями.
— Почему вы явились в Нью-Йорк?
Он хотел было сказать: «Моя родина — там, где вы». Однако объяснить это оказалось для него совершенно невозможным делом (все восточные люди испытывают эти затруднения, которые часто бывает столь невыносимы, что приводят их к самоубийству).
Она продолжала:
— Вы решили, что я вас разлюбила? Но вы прекрасно знаете, Жали, что в тот день, когда я прониклась вашим самоотречением, вашим презрением ко всему, что не ведет к спасению, у меня не стало другой потребности, кроме как узнать вас ближе, другого желания, кроме как восхищаться вами.
— Я знаю только, что именно с того дня я отказался от самоотречения… Розмари, я уже не живу, как когда-то, стремлением к чистоте.
Преодолев смущение, она подняла на него взгляд.
— Значит, и вы это чувствуете? Я тоже это почувствовала, — ответила она.
— Вы не сердитесь на меня за это?
— Нет, Жали, это не ваша вина. Это — моя. Я не должна была держать себя так вольно с вами, восточным человеком… Но вы были не такой, как все: вы были воплощением святости, прекрасной статуей…
— Вы принимаете меня таким, каков я есть?
— …Я больше люблю вас другим.
Когда они оказываются вот так близко, почти соприкасаясь, их молодые горячие тела ощущают взаимное влечение, но как только их взгляды встречаются, они отшатываются друг от друга, ибо глаза выражают иную суть, нежели тела. Две их расы — это две противоположные планеты: одна — светлая, радостная и оптимистичная, другая — мрачная, тысячелетняя, лишенная надежды. По лицу Розмари текут немые слезы. Она чувствует раздвоение: одна ее часть рада быть возле Жали, другая не может удержаться на месте и думает только о том, как бы избавиться от него.
— Где я смогу снова увидеть вас, Розмари?
О том, чтобы прийти к ней домой, не может быть и речи. («Что может быть скучнее американца, принимающего гостей», — говорит она, пытаясь шутить.) Как и о том, естественно, чтобы прийти к нему, поскольку он живет в гостинице.
Жали предлагает позавтракать где-нибудь вместе на следующий день.
— Дело в том… я не знаю, как мне выбраться из дому, — говорит она. — Не говоря уже о том, что эти общественные места просто ужасны для откровенного разговора… Нужен будет какой-нибудь предлог.
— Предлог? Я считал вас свободной — свободной, как сама Америка.
— Это потому, что вы не знаете Америки, Жали.
— Однако я хорошо помню, как в Карастре ваши миссионеры из Y.M.C.A. говорили, будто все в мире, что еще заковано в цепи, будет освобождено вашей страной!
— Жали! Раз вы такой всезнающий человек и умеете читать в душах, позвольте мне больше ничего не говорить…
— Из-за вас я уже ничего не знаю и ничего не умею, Розмари. Все кончено, злой демон Мара победил меня. Мне отказано в том, ради чего я всем пожертвовал: я наказан. Я одинок и беден, я оказался без родины и без любви.
Когда Жали говорил это в Париже, Розмари чувствовала, как ее переполняет восторг: всякая независимость исчезала, она полностью попадала под его влияние.
«You're so magnetic», «вы так притягательны», — привычно говорила она, поддаваясь его очарованию. Однако от ее тогдашнего стремления там, в Европе, побороть в себе предрассудки не осталось и следа. Теперь верх одержал американский конформизм. Сегодня она уже не восхищалась тем, что он идет один против всех: это внушало ей страх. Она не чувствовала в себе ни силы, ни даже желания защищать его. Почему? Еще накануне, когда Розмари узнала, что Жали вдруг появился в Нью-Йорке, она призналась самой себе, что боится показаться на публике в обществе цветного. Это был страх, исходивший из самих глубин ее расы. А что, если раскосые глаза Жали, бронзовый цвет лица и приплюснутый нос заставят окружающих принять его за китайца? А китаец в Соединенных Штатах — это почти то же, что негр! Она знала, что подобное экзотичное общество не подобает американской девушке. Розмари покраснела: сейчас ей стало стыдно перед ним за свой стыд, поскольку она сознавала, что это недостойно ее. Свойственное ей мужество потребовало немедленного выражения. Ей надо было во что бы то ни стало оправдаться в собственных глазах.
— Жду вас завтра, — непринужденно сказала она. — Мы непременно должны позавтракать вместе.
В этот миг она испытала потребность в некоем смирении, вроде омовения ног, в чем-то таком, что было бы пристойным для нее и в то же время вызывающим для света. И явно с вызовом, вместо того, чтобы выбрать небольшое скромное кабаре, где их никто бы не заметил, она сказала:
— Хотите, встретимся в час дня… например… «У Шерри»?
И эта встреча состоялась. Но все произошло почти так, как и предполагала Розмари.
Она приехала раньше условленного часа. Войдя в холл этого изысканного ресторана, она вызвала метрдотеля: ее гостем будет один джентльмен из Азии. Он только что прибыл в Нью-Йорк. Пусть их посадят в какой-нибудь укромный уголок, например, там, в глубине зала. Было бы желательно, чтобы этот молодой человек, когда придет, не сделался объектом внимания…