Семен Федоровичу на нас жаловалась:
– Опять ноне привел белый…
– Да кого привел, бабушка?
– Тьфу! сказать стыдно.
– Должно, знакомую свою, бабушка.
– Тьфу! Тьфу!.. к одинокому мужчине, бессовестная. Хоть бы меня, барышню, постыдилась.
Или:
– Уважь, батюшка, скажи ты черному, чтобы муку не сыпал.
– Какую муку, бабушка? (Знал, что разговор идет про пудру.)
– Смотреть тошно: муку все на нос сыплет. И пол мне весь мукой испакостил. Метешь! Метешь!
Всякий раз, возвращаясь домой, мы с волнением нажимали пуговку звонка: а вдруг да и некому будет открыть двери – лежит наша бабушка-барышня бездыханным телом.
Глядь, нет, шлепает же ведь кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая. И отляжет камешек от сердца до следующего дня.
Как-то здорово нас обчистили. Из передней шубы вынесли и даже из комнаты, в которой спали, костюмы.
Грусть и досада обуяла такая, что прямо страсть. Нешуточное дело было в те годы выправить себе костюм и шубу.
Лежим в кроватях чернее тучи.
Вдруг бабушкино кряхтенье на пороге.
Смотрит она на нас лицом трагическим:
– У меня сало-о-оп украли.
А Есенин в голос ей:
– Слышишь, Толька, из сундука приданое бабушкино выкрали.
И, перевернувшись на животы, уткнувшись носами в подушки, стали кататься мы в непристойнейшем – для таких сугубо злокозненных обстоятельств – смехе.
Хозяйственность Семена Федоровича, наивность квартирки, тишина Георгиевского переулка и романтичность нашей домоуправительницы располагали к работе.
Помногу сидели мы за стихами, принялись оба за теорию имажинизма.
Не знаю, куда девалась неоконченная есенинская рукопись. Мой «Буян-Остров» был издан Кожебаткиным к осени.
Работа над теорией завела нас в фантастические дебри филологии.
Доморощенную развели науку – обнажая и обнаруживая диковинные, подчас основные, образные корни и стволы в слове.
Бывало, только продерешь со сна глаза, а Есенин кричит:
– Анатолий, крыса!
Отвечаешь заспанным голосом:
– Грызть.
– А ну, производи от зерна.
– Озеро, зрак.
– А вот тоже хорош образ в корню: рука – ручей, река – речь…
– Крыло – крыльцо…
– Око – окно…
Однажды, хитро прихромнув бровью, спросил:
– Валяй, производи от сора. – И, не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал: – Сортир.
– Эх, Вятка, да ведь sortir[1]-то слово французское…
Очень был обижен на меня за такой оборот дела.
Весь вечер дулся.
Казалось нам, что, доказав образный рост языка в его младенчестве, раз навсегда сделаем мы бесспорной нашу теорию.
Поэзия – что деревенское одеяло, сшитое из множества пестроцветных лоскутов.
А мы прицепились к одному и знать больше ничего не желали.
Так один сельский поп прилепился со всем пылом своего разума к иоду. Несокрушимую возымел веру в целительность и всеврачующую его благодать.
Однажды матушка, стирая пыль со шкафчика, сронила большую боржомную бутыль с иодом.
Словно расплавленная медь разлилась по полу.
Батюшка заголосил:
– Ах, господи Иисусе! ах, господи Иисусе! несчастие-то какое, господи Иисусе!
И живым манером, скинув порты и задрав рясу, сел пышными своими ягодицами в лужу иода, приговаривая при этом:
– И чтоб добро такое, господи Иисусе, не пропадало!
Матушку тоже приглашал.
– Садись и ты, Марфа Петровна, органами благодать впитывать!
Смех смехом, а правота правотой.
Стою на Окуловой горе в Пушкине. На закорках у меня двухгодовалый пострел мой – Кирилка. Смотрим оба на пламенно-красное заходящее солнце.
Кирилл протягивает ручонку в закат и говорит, сияя:
– Мяять (мяч).
Еще посмотрел и, покачав головенкой, переменил решение:
– Саал (шар).
И наконец, ухватив меня пребольно за нос, очень уверенный в своей догадке, произнес решительно:
– Неть. Неть – тисы (часы).
Каковы образы. Какова наглядность – нам в подтверждение – о словесных формированиях.
26
У Семена Федоровича где-то в Тамбовской губернии были ребятишки. Сообразил он их перевезти в Москву и по этому случаю начал поприсматривать нам другую комнату.
Сказал, что в том же Георгиевском хотели уплотниться князья В.
Семена Федоровича князь предупредил:
– Жидов и большевиков не пущу.
На другой день отправились на осмотр «тихой пристани».
Князю за шестьдесят, княгине под шестьдесят – оба маленькие, седенькие, чистенькие. И комнатка с ними схожая. Сразу она и мне, и Есенину приглянулась. Одно удивило, что всяческих столиков в комнатенке понаставлено штук пятнадцать: круглые, овальные, ломберные, чайные, черного дерева, красного дерева, из березы карельской, из ореха какого-то особого, с перламутровой инкрустацией, с мозаикой деревянной – одним словом, и не перечислить всех сортов. Есенин скромненько так спросил: