Прошли медовые весенние месяцы.
Июнь.
Галицийские поля зацвели кровью.
Заворочался недовольный фронт.
Август.
Корнилов поднимает с фронта туземный корпус. Осетинские и Дагестанские полки. Генералы Крымов и Краснов принимают командование. Князь Гагарин с черкесами и ингушами на подступах к Петербургу.
Но телеграммы Керенского разбивают боевых генералов.
Начало октября. Генералу Краснову сотник Карташов делает доклад.
Входит Керенский. Протягивает руку офицеру. Тот вытягивается, стоит смирно и не дает своей руки. Побледневший Керенский говорит:
– Поручик, я подал вам руку.
– Виноват, господин верховный главнокомандующий, я не могу подать вам руки, я – корниловец, – отвечает сотник.
Керенский не вполне угодил господам офицерам.
А рабочим и солдатам?
Еще меньше.
Они своевременно об этом его уведомили. Правда, не столь церемонно, как сотник Карташов.
Одну неправдоподобь сменяет другая – более величественная.
Девятнадцатый и двадцатые годы.
Гражданская война.
В Одесском Совете депутатов Муравьев говорит:
– …в одни сутки мы восстановили разрушенный Радой сорокасаженный мост и ворвались в Киев. Я приказал артиллерии бить по самым большим дворцам, по десятиэтажному дому Грушевского. Дом сгорел дотла. Я зажег город. Бил по дворцам, по церквам, по попам, по монахам. Двадцать пятого января оборонческая дума просила перемирия. В ответ я велел бить химическими удушливыми газами… Говоря по прямому проводу с Владимиром Ильичем, я сказал ему, что хочу идти с революционными войсками завоевать весь мир…
Шекспировский монолог.
Литературу всегда уговаривают, чтобы она хоть одним глазом, а поглядывала на жизнь. Вот мы и поглядывали.
Однажды имажинистам показалось, что в искусстве поднимает голову формальная реакция.
«Верховный совет» имажинистов (Есенин, Эрдман, Шершеневич, Кусиков и я) на тайном заседании решил объявить «всеобщую мобилизацию» в защиту левых форм.
В маленькой тайной типографии мы отпечатали «приказ». Ночью вышли на улицы клеить его на заборах, стенах, столбах Москвы – рядом с приказами военного комиссариата в дни наиболее решительных боев с белыми армиями.
Кухарки ранним утром разнесли страшную новость о «всеобщей» по квартирам. Перепуганный москвич толпами стоял перед «приказом». Одни вообще ничего не понимали, другие читали только заглавие – хватались за головы и бежали как оглашенные. «Приказ» предлагал такого-то числа и дня всем! всем! всем! собраться на Театральной площади со знаменами и лозунгами, требующими защиты левого искусства. Далее – шествие к Московскому Совету, речи и предъявления «пунктов».
Около полудня к нам на Никитскую в книжную лавку прибежали Шершеневич и Кусиков.
Глаза у них были вытаращены и лица белы. Кусиков, медленно ворочая одеревеневшим языком, спросил:
– Вы… еще… т-торгуете?..
Есенин забеспокоился:
– А вы?..
– Нас… уже!..
– Что уже?..
– Запечатали… за мобилизацию… и…
Кусиков холодными пальцами вынул из кармана и протянул нам узенькую повестку.
Есенин прочел грозный штамп.
– Толя, пойдем… погуляем…
И потянулся к шляпе.
В этот момент перед зеркальным стеклом магазина остановился черный крытый автомобиль. Из него выскочило два человека в кожаных куртках.
Есенин отложил шляпу. Спасительное «погулять» слишком поздно пришло ему в голову. Люди в черной коже вошли в магазин. А через несколько минут Есенин, Шершеневич, Кусиков и я были в МЧК.
Следователь, силясь проглотить смешок, вел допрос.
Есенин говорил:
– Отец родной, я же с большевиками… я же с Октябрьской революцией… читал мое:
– А он (и тыкал в меня пальцем) про вас писал… красный террор воспел:
Шершеневич мягко касался есенинского плеча:
– Подожди, Сережа, подожди… товарищ следователь, к сожалению, в последние месяцы от русской литературы пошел запашок буниновщины и мережковщины…
– Отец родной, это он верно говорит… завоняла… смердеть начала…
Из-под «вечного» золотого следовательского пера ползли суровые и сердитые буквы, а палец, которым чесал он свою макушку, ероша на ней белобрысенький пух, был непростительно для такого учреждения добродушен и несерьезен.
– Подпишитесь здесь.
Мы молча поставили свои имена.
И через час – на радостях угощали Шершеневича и Кусикова у себя, на Богословском, молодым кахетинским.
Есенин напевал: