“Я думаю, — сказал на Всероссийском съезде учителей Александр Твардовский, — я даже убежден, что именно эта перестройка (всей системы школьного дела. — К.Ч.), решительно, по-революционному ломающая то, что окостенело, одеревенело, не соответствует нынешнему дню, так же решительно отметет то порочное в практике преподавания литературы, о котором столько уже толкуют наша печать и общественность и в оценке чего сходятся и учащиеся, и родители, и сами учащие” [Александр Твардовский, «Преподавание литературы — творческое дело» в книге «Статьи и заметки о литературе». М., 1961, стр. 212.]. Так оно и будет несомненно. Все, что в нашей педагогической практике встало в противоречие с действительностью, будет отметено, изничтожено.
Поэт оптимистически верит, что эта система уже отодвинута в прошлое.
“...Все то, — говорит он,-что мы называем догматической, формалистической, схоластической и иной манерой преподавания литературы, все это относится к прежнему дореформенному периоду школы”. Но старое не сдается без боя. Нам всем предстоит борьба с одряхлевшей рутиной, цепляющейся за привычный стандарт.
В эту борьбу попытался включиться и я. Скромная задача настоящей главы-обнаружить один из очень многих изъянов дореформенной школы, который, как мне кажется, до сих пор оставался в тени.
Я убежден, что изучение русской литературы станет лишь тогда живым и творческим, если из школьного обихода будет самым решительным образом изгнан оторванный от жизни штампованный, стандартный жаргон, свидетельствующий о худосочной, обескровленной мысли. Против этого жаргона я и восстаю в своей книжке, убежденный в самом сердечном сочувствии педагогов-словесников.
Ибо каждый, кому дорого духовное развитие наших детей, обязан, насколько у него хватит умения и сил, способствовать скорейшему преодолению гнилого и затхлого, ради нового — живого и творческого.
Глава седьмая
НАПЕРЕКОР СТИХИЯМ
H. Заболоцкий
Какая-то “дама с собачкой”, одетая нарядно и со вкусом, хотела показать своим новым знакомым, какой у нее дрессированный пудель, и крикнула ему повелительно:
— Ляжь!
Одного этоголяжь оказалось достаточно, чтобы для меня обозначился низкий уровень ее духовной культуры, и в моих глазах она сразу утратила обаяние изящества, миловидности, молодости.
И я тут же подумал, что, если бы чеховская “дама с собачкой” сказала при Дмитрии Гурове своему белому шпицу:
— Ляжь! —
Гуров, конечно, не мог бы влюбиться в нее и даже вряд ли начал бы с нею тот разговор, который привел их к сближению.
В этом ляжь (вместо ляг) — отпечаток такой темной среды, что человек, претендующий на причастность к культуре, сразу обнаружит свое самозванство, едва только произнесет это слово.
Что, например, хорошего мог я подумать о том престарелом учителе, который предложил первоклассникам:
— Кто не имеет чернильницы спереду, мочай взад!
И о студенте, который сказал из-за двери:
— Сейчас я поброюсь и выйду!
И о той любящей матери, которая на великолепнейшей даче закричала дочери с балкона:
— Не раздевай пальта!
И о том прокуроре, который сказал в своей речи:
— Товарищи! Мы собрались здеся вместе с вами, чтобы навсегда покончить с уродствами нашей жизни. Вот здеся перед вами молодой человек...
И о том директоре завода, который несколько раз повторял в своем обращении к рабочим:
— Нужно принять девственные меры.
Тамбовский инженер С.П. Мержанов сообщает мне о той неприязни, какую он почувствовал к одному из своих сослуживцев, когда тот написал в докладной записке:
“Отседова можно сделать вывод”.
“Так же я хорошо понимаю, — продолжает тов. Мержанов, — известного мне студента, который сразу охладел к любимой девушке, получив от нее нежное письмо со множеством орфографических ошибок”.
Прежде, лет сорок пять назад, грешно было бы сердиться на русских людей за такие извращения речи: их насильственно держали в темноте. Но теперь, когда школьное образование стало всеобщим и с неграмотностью покончено раз навсегда, все эти ляжь и мочай не заслуживают никакого снисхождения.
“В нашей стране, — справедливо говорит Павел Нилин, — где широко открыты двери школ — и дневных и вечерних, — никто не может найти оправдание своей неграмотности” [ П. Нилин, Опасность не там. “Новый мир”, 1958, № 4, стр. 2.].
Поэтому никоим образом нельзя допустить, чтобы русские люди и впредь сохраняли в своем обиходе такие уродливые словесные формы, как булгахтер, ндравится, броюсь, хочем, хужее, обнаковенный, хотит, калидор. Или сорняки более позднего времени: бронь, инциндент, я заскочу к вам на пару минут и т. д.
Правда, наш язык до сих пор ощущается многими как некая слепая стихия, с которой невозможно бороться.
Одним из первых утвердил эту мысль гениальный ученый В. Гумбольдт ( Брат знаменитого естествоиспытателя и путешественника Александра фон Гумбольта — Вильгельм (1767-18535) — был весьма разносторонним человеком — филологом, философом, языковедом, государственным деятелем, дипломатом. . — V.V.)
“Язык, — писал он, — совершенно независим от отдельного субъекта... Перед индивидом язык стоит как продукт деятельности многих поколений и достояние целой нации, — поэтому сила индивида по сравнению с силой языка незначительна”.
Это воззрение сохранилось до нашей эпохи.
“Сколько ни скажи разумных слов против глупых и наглых слов, как ухажер или танцулька, они — мы это знаем — от того не исчезнут, а если исчезнут, то не потому, что эстеты или лингвисты возмущались”, — так писал еще в двадцатых годах один проницательный и даровитый ученый [Д.Г. Горнфельд, Муки слова. М. — Л., 1927, стр. 203—204.].
“В том и беда, — говорил он с тоской, — что ревнителей чистоты и правильности родной речи, как и ревнителей добрых нравов, никто слышать не хочет... За них говорят грамматика и логика, здравый смысл и хороший вкус, благозвучие и благопристойность, но из всего этого натиска грамматики, риторики и стилистики на бесшабашную, безобразную, безоглядную живую речь не выходит ничего” [Д.Г. Горнфельд, Муки слова. М. — Л., 1927, стр. 195.] Приведя образцы всевозможных речевых “безобразий”, ученый воплотил свою печаль в безрадостном и безнадежном афоризме: “Доводы от разума, науки и хорошего тона действуют на бытие таких словечек не больше, чем курсы геологии на землетрясение”. В прежнее время такой пессимизм был совершенно оправдан. Нечего было и думать о том, чтобы дружно, планомерно, сплоченными силами вмешаться в совершающиеся языковые процессы и направить их по желанному руслу.
Старик Карамзин очень точно выразил это общее чувство смиренной покорности перед стихийными силами своего языка: “Слова входят в наш язык самовластно”. В ту пору люди так и представляли себе: будто мимо них протекает могучая речевая река, а они стоят на берегу и с бессильным негодованием следят, сколько всякой дребедени и дряни несут на себе ее волны.
— Незачем, — говорили они, — кипятиться и драться. До сих пор еще не было случая, чтобы попытка блюстителей чистоты языка исправить языковые ошибки сколько-нибудь значительной массы людей увенчалась хотя бы малейшим успехом.
Но можем ли мы согласиться с такой философией бездействия и непротивления злу?
Неужели мы, писатели, педагоги, лингвисты, можем только скорбеть, негодовать, ужасаться, наблюдая, как портится русский язык, но не смеем и думать о том, чтобы мощными усилиями воли подчинить его своему коллективному разуму?