Он все видел, но стоял неподвижно, и Его отстраненный вид, его нежелание кричать, спорить, бороться не могли не смутить заговорщиков, сменявших друг друга на трибуне; и если Тальен в начале своей речи сразу отмел попытку Сен-Жюста стать вне враждующих группировок, заявив, что сегодняшний оратор, так же как и вчерашний (Робеспьер), выступил лишь от своего собственного имени, и что же за этим может крыться иное, как не намерение бросить тень на правительство Комитетов (впрочем, сказал Тальен, он и сам не относит себя ни к какой партии и «принадлежит только свободе»), – то уже Барер крикнул Билло-Варрену, следующему выступавшему: «Ограничься Робеспьером, оставь Сен-Жюста!» – ибо в загадочном молчании застывшего на трибуне депутата (так же как и в предшествующих его переговорах с Комитетами) они почувствовали не только какую-то непонятную «игру» с его стороны, но еще и возможность прийти к соглашению.
Но Он молчал, и как будто бы с полным равнодушием, словно это его и вовсе не касалось (хотя временами краска бледности покрывала его лицо, выдавая какое-то подобие волнения), следил за тем, как «тирана» отталкивали от сидений первых рядов амфитеатра, крича, что здесь сидели благородные люди, которых он зарезал; как принимали декрет об аресте командующего Национальной гвардией Анрио, председателя Революционного трибунала Дюма и других парижских магистратов; и как потом после выкрика Робеспьера: «В последний раз, председатель убийц, дай мне слово или убей меня!» – последовало то, чего он с таким нетерпением ждал все эти часы, – они наконец решились и, по предложению какого-то совсем неизвестного депутата Луше, поддержанного таким же неизвестным депутатом Лозо, приняли декрет об аресте Робеспьера.
И хотя они, возможно, еще ждали Его выступления, Он молчал все с той же презрительной усмешкой, слушал декрет обвинения против самого себя («Обвинения!» – кричал зал. «А я требую смерти!» – хрипел в ответ Робеспьер, на что ему отвечали: «И ты заслужил ее тысячу раз!»), а между тем из рядов депутатов спешили люди, готовые разделить участь проскрибированных: не только брат Максимилиана Робеспьера Огюстен, но и незабвенный друг самого Сен-Жюста – Леба, который буквально вырвался из рук сидевших рядом с ним депутатов, старавшихся удержать его, оставив в их руках клочки своей одежды («Я не желаю быть участником столь гнусного декрета и требую арестовать также и меня!» – крикнул он вслед за Огюстеном, заявившим: «Я разделял добродетели брата, разделю и его участь!»).
Он молчал и стоял все так же неподвижно со скрещенными на груди руками на трибуне Конвента, и лишь тогда, когда был принят обвинительный акт и уже поздно было что-либо говорить или делать, Он, казалось, очнулся, и после полусумасшедшего выкрика Колло д’ Эрбуа: «Я требую, чтобы Сен-Жюст передал в президиум Конвента текст речи, которую он собирался произнести, чтобы совершить контрреволюцию!», Он, все такой же спокойный, разжал руку с зажатой в трубочку речью и медленно спустился к решетке Конвента, куда уже сошли оба Робеспьера, и Леба, и Кутон (калека и тут не удержался от саркастического замечания и на выкрик: «Вы хотели взойти на трон по трупам представителей народа!» – показал на свои парализованные ноги, пошутив: «Как я, безногий, мог бы взойти на трон?»), и в ответ на неистово-восторженное восклицание Собрания, торжествующего победу: «Да здравствует Республика!» – Робеспьер обреченно прошептал: «Республика… она погибла! Наступает царство разбойников!» – но и тогда презрительная усмешка не покинула Его губ.
И пусть это Его молчаливое бесстрастие казалось всего лишь Его новой и последней маской, из той серии «античных» масок, которые так любил надевать на себя Ангел-истребитель Конвента, оно действительно выражало Его внутреннее заледенение, которое не могло уже растопить ничего; и лишь когда к его ногам упал поваленный и жестоко избитый генерал Анрио, прибывший в Комитет общей безопасности, куда доставили арестованных депутатов, чтобы освободить их, но схваченный и связанный тут же собственными жандармами, Ему показалось, что сегодня он увидит, как к Его ногам упадет не только Анрио. И неизменная улыбка, которая играла на Его губах, в этот миг дрогнула, ибо в Его ушах все еще стоял возглас «законного председателя» Собрания Колло, в тот момент, когда за арестованными уже закрывались двери: «Поздравляю вас, граждане представители! Мы избежали новых дней 31 мая – 2 июня, которые мечтала повторить тирания!» – и теперь, хотя герой этих революционных дней пьяный генерал Анрио лежал у его ног, эти дни все равно пришли, как ни хотел избежать их Колло. Ибо Он услышал набат… Париж просыпался… Но Он продолжал молчать.
Он молчал и тогда, когда доставленный (не без робости) революционными жандармами в Экосскую тюрьму, Он очень скоро был освобожден оттуда посланцами Парижской Коммуны, пригласившими Его в Ратушу, где началось-таки долгожданное восстание против Конвента; восстание, которое Он предвидел и даже хотел вызвать ранее, но которое теперь уже не могло спасти их. Отпущенный без какого-либо сопротивления из тюрьмы, Он прибыл в Ратушу, но не с намерением сражаться, а с намерением умереть, и хотя теперь на Его лице, застывшем в неземном холоде, уже не играла усмешка, – Он продолжал молчать.
Он молчал и в мэрии, сначала в переполненном зале Генерального совета Коммуны, а потом и перейдя в зал совещаний; и там, стоя у открытого окна второго этажа, Он жадно вдыхал свежий ночной воздух и видел, озирая полупустую площадь, частично освещенную иллюминированным фасадом Ратуши, и которою временами полностью освещали вспышки молний, как под проливным дождем разбегались, бросая свои бесполезные пушки, последние защитники Коммуны. Он думал, что, возможно, еще не все потеряно, что, может быть, Он совершает величайшее преступление в своей жизни тем, что не пытается во имя спасения Революции и во имя спасения своей мечты
о совершенной Республике возглавить вооруженные силы Коммуны и попытаться противостоять Конвенту, – пусть даже шансов на победу и оставалось все меньше, но они были, и их нельзя было упустить, – а ведь Он был единственным из объявленных вне закона депутатом, кто имел настоящий боевой опыт, – и неужели Он, бросавшийся на позиции австрийцев с саблей в одной руке и с пистолетом в другой, – не мог также броситься во главе хотя бы нескольких секционных батальонов на войска Конвента? Может быть, хотя бы для того, чтобы умереть.
Но Он молчал и не двигался, потому что был не в силах стряхнуть с себя страшное оцепенение, которое пришло к нему, когда Он понял, что все проиграно; но если это оцепенение было понятно в Конвенте, когда над ними глумились враги, оно было непонятно здесь, в Коммуне, когда еще можно было что-то предпринять. Это Его молчание вызывало недоумение у Его соратников: Его спрашивали, а Он не говорил ни слова или только нехотя кивал головой. Он не хотел принимать участие в составлении воззваний ни к армиям, ни к парижским секциям, – отвернувшись от всех, Он молчал и только смотрел за окно в дождь.
Он лишь один раз нарушил молчание, – это было тогда, когда в Ратушу прибыл Кутон, последний из арестованных и освобожденных депутатов, и когда среди них возник спор, от чьего имени подписать воззвание к армии: от имени ли предавшего их Конвента или от имени французского народа; и вот тогда-то, когда обратились к Нему, Он и нарушил свое молчание, сказав, что Он явился сюда не для того, чтобы действовать, а для того, чтобы найти смерть. И это Его замечание усилило атмосферу обреченности, которая уже витала в залах Коммуны, после прочтения декрета Конвента об объявлении их всех вне закона, что подразумевало казнь без суда в течение двадцати четырех часов.