А потом Он все же нехотя оторвался от окна, сел на стул и просто так, по инерции, стал подписывать вместе со своими соратниками уже готовые воззвания. И уже когда почти в тот же самый момент батальон секции Гравилье (мстящий за своего зарезавшегося в тюрьме «красного кюре» Жака Ру!) и отряд жандармов из охраны Тампля во главе с эбертистом Леонаром Бурдоном под крики «Да здравствует Робеспьер!» ворвались в оба зала Ратуши и закипела последняя схватка, Он только встал и, как обычно скрестив руки на груди, спокойно ждал, когда его арестуют. Просил ли он застрелить Его, пытался ли сам покончить с собой, как передавали потом некоторые очевидцы? Вряд ли. Он почти равнодушно наблюдал, как стреляли в себя и падали к Его ногам Филипп Леба и Максимилиан Робеспьер, Его лучшие друзья; как неудачно пытался заколоться Кутон, и как потом его раненого швырнули с лестницы вниз; как Огюстен Робеспьер сам выбросился в окно, а Анрио, до этого также освобожденного из рук Комитета, а теперь полностью потерявшего голову и кричавшего: «Все погибло!» – выкинули в окно его собственные разъяренные товарищи. А Он молчал и совершенно спокойно отдался в руки жандармов во главе с агентом Дюляком.
Он молчал и все следующие за ним пятнадцать часов долгой их агонии: и в приемной Комитета общественного спасения, где он, запертый в отдельной комнате, нервно ходил из угла в угол, скрестив руки на груди, временами посматривая на висевшую на стене Декларацию прав человека и гражданина, но, несмотря на неоднократные обращения к Нему, не произнося ни одного слова; затем и в Консьержери, куда они были доставлены для «опознания» и помещены в камеру, смежную с камерой казненной королевы; и во время процедуры допроса, когда хорошо знавший их Фукье спрашивал: «Ты – Сен-Жюст? Ты – Робеспьер? Ты – Кутон?» – Он так же презрительно молчал, а его соратники лежали рядом без сознания и не могли говорить, и, удовлетворенный «ответами», общественный обвинитель «опознал» их.
Он молчал, так же как наконец замолчал и Робеспьер, который тоже только один раз нарушил молчание, тихо поблагодарив доктора, делавшего ему перевязку челюсти, словом «сударь» и тем немало удивив присутствующих, привыкших к братскому обращению «гражданин».
Он молчал и всю последнюю дорогу по улице Сент-Оноре от тюрьмы Консьержери к месту казни, стоя на тележке со связанными сзади руками, в рубашке с раскроенным воротом и с уже остриженными волосами: и когда они проезжали мимо домов и переулков, заполненных ликующими толпами (прямо как в его сне!); и когда не только богато одетые горожане, но и бедняки в отрепьях пели и танцевали от радости, подбрасывая вверх шляпы и цветы, и кричали осужденным оскорбления, а жандармы показывали саблями на Робеспьера, которого невозможно было узнать, – и какая-то женщина, вспрыгнув на телегу, выкрикнула в лицо Робеспьеру, на миг открывшему глаза: «Твоя смерть радует меня до глубины сердца! Отправляйся в ад, убийца, проклинаемый всеми женами и матерьми!»; и когда другие женщины, окружив их телегу и взявшись за руки, стали танцевать и петь «Карманьолу»; и когда их телегу остановили у дома Дюпле, чтобы показать Неподкупному дом, в котором он жил, в последний раз, – а в этот самый момент какой-то мальчишка-гамен мазал метлой ворота и окна первого этажа дома бычьей кровью из добытого для этой цели со скотобойни ведра, – но раненый в голову Робеспьер не видел ничего этого – он сидел, опустив голову и закрыв глаза. И они проследовали дальше: все в ужасном виде, израненные и изувеченные, – Анрио с выбитым глазом, Огюстен с переломанными ногами, Кутон с пробитой головой, члены Коммуны, избитые, со всклокоченными волосами и в изорванных одеждах, – и мертвый Леба на дне телеги, – и только Он один, гордый и спокойный и как будто бы совершенно не тронутый ничьими руками, стоял неподвижно с высоко поднятой головой.
Он молчал и тогда, когда они подъехали к гильотине, и помощник палача стал выкрикивать имена, и машина смерти заработала; и первый в списке – Кутон – сделал ужасное зрелище казни еще ужаснее: четверть часа палач не мог пристроить к поворотной доске сведенное судорогой тело калеки, находившегося в полубессознательном состоянии и издававшего только слабые, но пронзительные стоны, – укладывал его то так, то эдак, – и наконец это ему удалось, – и нож гильотины заскрежетал в тщательно смазанных пазах; но Он продолжал молчать.
Он молчал и все оставшееся время у эшафота, когда ряды осужденных убывали на одного с каждой парой минут, и если находившийся с ним рядом Робеспьер, казалось, утративший от потери крови последние силы, лежал на земле у подножия гильотины с закрытыми глазами и фактически не видел казни, – то Он, высоко подняв голову, смотрел на совершающуюся гекатомбу без отрыва, не теряя гордого хладнокровия, – и видел не только вступающих друг за другом на эшафот Пейяна, Дюма, Флерио-Леско и не только вносимых туда же израненных Огюстена и Анрио и мертвого Леба, но и стоявшую на площади статую Свободы – новое божество, ради которой свершалась эта жертва, а вокруг – гигантскую толпу, заполнявшую все пространство площади, ликующую и радующуюся их гибели; и крики «Да здравствует Республика!» и «Да здравствует революция!» сливались с криками «Долой тиранов!» и «Долой максимум!», а также с какофоническим пением «Карманьолы» и «Марсельезы».
Он молчал и тогда, когда их осталось только двое, Он и Робеспьер. И даже тогда, когда вопреки установленным правилам казнить главу партии первым, не Его, а Робеспьера, почти не переставлявшего ноги, повлекли по лестнице к ножу, а он остался последним в партии – остался фактом, нарушающим революционную традицию, – но, может, Его враги, удивленные и даже смущенные Его тридцатичасовым молчанием рассчитывали, что Он наконец-то заговорит или поколеблется, видя смерть вождя Революции (для него), – Он продолжал молчать.
Но даже тогда, когда палач грубо рванул с лица Робеспьера грязную повязку, уже присохшую к кровоточащей ране, и Неподкупный издал ужасающий крик, крик, который был слышен всем на площади, – даже тогда ни один мускул не дрогнул на лице Сен-Жюста.
И даже в тот момент, когда голова Робеспьера упала в корзинку Сансона и вся площадь сотряслась от дружного восторженного крика одобрения, он сам продолжал молчать.
Один.
Один во всей Вселенной…
Он остался один. И в тот же самый миг, когда Он услышал стук ножа, отсекающего голову «тирана», Он, не медля ни секунды и не колеблясь, двинулся по ступенькам эшафота вверх. Он, молча, не дрогнув, вступил ногами в кровь Робеспьера, и пока кожаные ремни охватывали Его, глаза Его смотрели поверх площади к небу, то ли устремляясь душой туда, куда Он рассчитывал через несколько мгновений прийти, то ли просто для того, чтобы не видеть это грязное ликование обманутой толпы, представляющей в этот момент, по иронии судьбы, весь державный народ, тот самый народ, ради которого Он жил и ради которого Он сейчас умирал.
Он остался спокойным и не закрыл глаз до самого конца.
И в этот момент толпа впервые за все время казни стихла и наступила тишина.
А потом молчание закончилось.
Последние слова, которые произнес в своей жизни Сен-Жюст, Он сказал в помещении Комитета общественного спасения, когда, подойдя к лежащему на столе Робеспьеру, которому еще не сделали перевязку и он судорожно прижимал к простреленной челюсти, из которой толчками выбивалась кровь, клочок какой-то бумажки, Он встретился с ним глазами, а затем, отведя их, посмотрел на доску с текстом Конституции, висевшую на стене напротив окна. Его губы разжались, и он тихо выговорил то, что врезалось в память всем присутствующим, ибо слова, которые Он произнес, выдавали не только гордыню и безумное тщеславие говорившего их человека, но в них заключалась еще и горькая истина, истина, которая станет ясна для многих его врагов значительно позднее:
– И все-таки все это сделал я…
ЭПИЛОГ
…ИЛИ СВОБОДА
Ему вдруг показалось, что он повис в пустоте, внутри какой-то огромной прозрачной сферы. Сфера вибрировала, сквозь туманные стены он видел какие-то неясные контуры, движущиеся фигуры, которые, куда-то отодвигаясь, делались еще более расплывчатыми и неясными. Он не видел своего тела и не знал, есть ли оно у него. Единственное чувство, которое у него еще оставалось, было вдруг пришедшее к нему ощущение полнейшего безразличия к чему бы то ни было. С некоторым усилием он подумал, что, наверное, вот это оно и есть, счастье, это отсутствие всякого желания, даже желания абсолютного покоя. Ибо не ничегонеделание, а ничегонехотение делает человека счастливым. И абсолютное отсутствие желаний есть абсолютное счастье.