Леба улыбается. Что ж, теперь он, новоиспеченный начальник школы Марса, которой он только что был назначен благодаря все тому же Робеспьеру (учеников этой военной школы уже давно прозвали «робеспьеровыми» пажами!) и мимо которой совсем недавно прошла праздничная процессия, поможет справить этот триумф Максимилиана Неподкупного за них обоих, – дух Сен-Жюста всегда незримо пребывает рядом с ним, пусть будет он сейчас и с Робеспьером!
О, Максимилиан! О, друг и учитель, ты выступаешь как истинный пророк Новой Истины в одеждах небесных цветов – белом и голубом. Ликуй же! Это твое главное торжество в Революции! Это твой истинный триумф! Теперь умри ты завтра, все равно цель твоей жизни ныне осуществлена и никто не отнимет у тебя твой триумф!…
Никто не отнимет триумф… Леба не закрывает глаза, но реальные толпы окружавших его людей вдруг подергиваются туманной дымкой, туман потом проясняется, и он чувствует вокруг себя уже другие народные толпы, слышит иные крики, видит совсем другую обстановку, и только ликование обезумевшей человеческой массы остается прежним – оглушающим, требующим, неестественным…
Триумф Максимилиана Первого… Неужели только ему приходит в голову это сравнение? Леба оглядывается по сторонам. Ах, Давид-Давид, ты недаром носишь имя царя-обновителя Израиля, – думая обновить мир возвращением к античной простоте, ты для нового Моисея не нашел ничего лучшего, как почти что скопировать римские праздничные шествия…
Но иначе было нельзя…
– Виват Робеспьер! Виват Республика! Виват Революция! Виват! Виват! Виват!
Они все еще кричат. Овация… Да, именно так они, римляне, и называли «малый триумф» – овация. На нем триумфатор шел пешим в миртовом венке, и весь Рим следовал за ним… И сейчас здесь на этой парижской процессии нет лавра, но есть миртовые и дубовые венки, которые несут молодые мужчины; есть даже «римское» Марсовое поле, куда движется все шествие; есть даже «античная» колесница триумфатора…
Вот она, справа от Леба, посреди всей нестройной колонны депутатов, окруженных трехцветной лентой, – необычной «античной» формы колесница, запряженная восемью быками с позолоченными рогами, задрапированная красной тканью и даже несущая на себе «трофеи» нации (вместо самого триумфатора!) – орудия искусств и ремесел. Плуг с большим снопом пшеницы – символ плодородия, типографский станок – символ просвещения, возвышающийся над ними дуб – Дерево свободы и, наконец, сама статуя Свободы с указующим на эти «трофеи» перстом.
Да кто спорит: где вырастает и цветет Дерево свободы - там расцветает все: науки, искусства, люди… Но вот остальное… Как там было у древних?… Плуг, стрелы… а также эти – лягушка, птица мышь, так? «Если вы не спрячетесь в землю как мыши, если…» ну, в общем, «везде настигнут вас наши стрелы, ибо мы живы этой землей…»
Леба вдруг с удивлением замечает, что подобные странные мысли, почти не относящиеся к действительности, уже приходили в голову его другу Сен-Жюсту (который делился ими с Филиппом) во время похорон Марата, похорон, которые стали посмертным триумфом Друга народа, триумфом, может быть, не меньшим, чем нынешний триумф Робеспьера. Разве что сейчас душа ликовала, а тогда… тогда она должна была скорбеть.
Но нет, героическая смерть Марата и его посмертное торжество только упрочили Республику. Поэтому даже тогда к скорби все равно примешивалась радость за удостоенного античных почестей Друга народа, чье имя навеки вошло в Пантеон памяти благодарного человечества. Но похожие мысли… Это действительно было странно. Ведь Робеспьер был еще жив и живой справлял свой триумф…
Все это началось не более двух часов назад…
Леба появился в Тюильри одновременно с прогремевшим с Нового моста артиллерийским сигналом. Давно он уже не видел такого человеческого моря – все аллеи Тюильрийского парка были заполнены народом; под барабанный бой секции занимали свои места, размеченные специальными флажками. Украшенный зелеными гирляндами, фасад Национального Дворца сиял красно-бело-синим трехцветьем флагов и полотнищ. Миновав небольшое искусственное озеро перед специально построенным для празднества амфитеатром, Филипп по парадной лестнице, уставленной в беспорядке пюпитрами музыкантов, вазами цветов и античными бюстами, прошел в павильон Флоры, где уже собралось множество членов Конвента и парижских магистратов. Но Робеспьера еще не было.
Максимилиан почему-то заставил себя ждать и появился, когда часы на центральном павильоне пробили девять. Ждали только его, народ начинал выказывать нетерпение, недовольные возгласы Леба расслышал и среди депутатов («Что ж, подождем, если Его Величеству угодно опаздывать к своему народу!… А вот и наш король…»), но не придал этому значения, – завистники были всегда, а успокоить недоброжелателей Робеспьера все равно можно было только могилой…
Немедленно зазвучала торжественная музыка, и Конвент через балкон павильона Единства двинулся вслед за своим председателем в полукруглый амфитеатр. Возведенный за короткий срок едва ли не тысячью каменщиков, он, тем не менее, не был очень большим, и народным представителям потребовалось время, чтобы рассредоточиться по его периметру. Но Робеспьер, который быстро поднялся на возвышение в центре помоста, где на огромном трехцветном ковре находилось кресло председателя, не стал делать паузы. Приблизившись к балюстраде амфитеатра, он, прижав левую руку к сердцу, а правую с зажатым в ней букетом простерев в сторону огромной и вмиг притихшей толпы, начал свою первую за сегодня (но не последнюю!) речь. Она почти сразу была прервана аплодисментами, и это сгладило впечатление от давки, возникшей за спиной оратора среди поспешно рассаживающихся членов Конвента. И здесь Леба опять нисколько не испортили настроения злобные возгласы некоторых своих коллег вроде: «Смотрите, республиканцы, как они приветствуют своего короля, своего Папу!…» – ликование стотысячной толпы делали их смешными (впрочем, машинально он все равно брал говоривших на заметку!).
Робеспьер казался помолодевшим и даже, может быть, впервые в жизни – по-настоящему красивым. Его бело-голубые одежды сверкали незапятнанной чистотой. Обычно тихий голос окреп и доносился до самых отдаленных уголков Национального парка. И Филипп, залюбовавшийся в этот момент своим другом-учителем и внимавшими ему народными толпами, сейчас любившими Робеспьера, наверное, не меньше чем сам Леба, не уловил почти ни слова из речи Максимилиана, да это было и неважно, – главное было в другом, в том, что то самое народное единство первых лет революции, когда во имя грядущей Свободы все группы и слои населения выступали вместе единым фронтом против общего врага, вновь вернулось в столицу Первой Республики, а ведь оно, это единство, казалось, было утрачено уже навеки. Но Леба сам видел сегодня, как совсем незнакомые люди обнимали друг друга, целовали, а кое-кто из особо экзальтированных женщин даже и плакал от счастья. Все это не могло быть обманом. И значит, Робеспьер был прав – Верховное существо сплотит всех французов, заставит забыть их о борьбе друг против друга и этим спасет Республику! Значит, все-таки Оно откликнулось на призыв своего Мессии.
Вновь зазвучала музыка, и Леба увидел, как закончивший речь Робеспьер спустился к подножию амфитеатра. Здесь, ни на кого не глядя, он протянул в сторону руку – и кто-то из служителей, поспешно отделившийся от одного из портиков, окружавших помост, сунул в нее горящий смоляной факел. Начиналось самое главное…
В центре небольшого искусственного водоема перед амфитеатром, на котором расположились члены Конвента, высился огромный макет семи зол, хитроумно изготовленный из картона, дерева и тряпок и пропитанный горючим составом. Изображения «Высокомерия», «Разногласия», «Эгоизма» и «Честолюбия» казались одно гнусней другого (особенно обращала на себя внимание «Ложная Простота» – под ее нищенскими лохмотьями явственно проступали дорогие позолоченные одежды, что говорило о лицемерии показной бедности), но над всеми возвышалось гигантское чудовище, у подножия которого было написано «Атеизм». Впереди на лбу у статуи можно было прочитать и необходимое «пояснение»: «Единственная надежда иностранцев, которая будет у них отнята».