– Но ты не умрешь первым, и ты не должен меня просить об этом. Первым буду я…
Антуан даже не ответил, отвернувшись от Леба. В этот момент в зал совещаний в последний раз прибыла депутация Якобинского клуба, к Сен-Жюсту обратились, и он, понимая, что времени уже почти не остается, молча пожал плечами, отошел от окна, сел на свой стул и принялся просматривать какие-то бумаги, которые ему подавали и под которыми подписывались и другие члены Исполнительного комитета, - по видимому, совершенно бесполезные листы, - теперь уже любые усилия были напрасными, и сейчас не только он знал это – это понимало уже большинство…
Все было напрасно? Напрасно?! Отложив перо, Сен-Жюст поднял глаза и посмотрел поверх голов на текст Декларации прав человека и гражданина, высеченной золотыми буквами на мраморной доске, которая украшала стену напротив. Нет, не все, что было сделано им и его соратниками, бесследно исчезнет. Забудутся кровавые жертвы на площади Революции, но останется эта Декларация… Останется Конституция 1793 года, она вступит в действие после их гибели (хочется в это верить), а ведь эту Конституцию в значительной степени создал он… Останется память и об их революционном правительстве, созданном им и Робеспьером, правительстве, которое впервые в масштабах целой страны попыталось воплотить в жизнь Великую Мечту о совершенном обществе добродетельных граждан; к сожалению, эта попытка, стоившая им рек крови, не удалась, и они погибли…
– Максимилиан, надо подписать воззвание к секциям, – услышал он голос Кутона и опустил глаза.
Робеспьер, такой же вялый и неподвижный, как и Сен-Жюст, теперь, казалось, сбросил оцепенение и готовился действовать. Глаза его лихорадочно блестели, но тон голоса по-прежнему оставался нерешительным.
– От чьего имени? – с сомнением спросил он, оглядывая сидящих за столом соратников.
Этот простой вопрос вызвал почти замешательство: Леба и Огюстен Робеспьер переглянулись, Пейян хмыкнул, Флерио удивленно воззрился на Неподкупного, и лишь один Кутон не смутился:
– Разумеется, от имени Конвента.
– Действительно, – радостно воскликнул Леба, – разве мы сами не составляем Конвент, разве он не там, где нходимся мы? Остальные всего лишь мятежники!
– Остальные всего лишь мятежники, – как эхо повторил Кутон.
– Я думаю, воззвание надо подписать от имени французского народа, – вдруг как-то вяло произнес Робеспьер и нерешительно посмотрел на друзей, словно ища поддержки.
Его поняли.
– Ты как всегда прав, Максимилиан! Если Конвент предал нас, если он весь против нас, значит, Конвента больше не существует! Отныне только Мы представляем народ Франции!
Это Огюстен. Но не его, не его слова, не слова брата ждал Робеспьер.
– И если Конвент восстал против Республики, то народ Франции восстанет против Конвента. Потому что на нашей стороне весь народ города Парижа! – неожиданно поддержал Огюстена Пейян.
Щека Робеспьера снова дернулась в нервном тике, и он решился посмотреть, наконец, на Сен-Жюста. На этот раз тот не отвел глаза. «Да, сказали они, пятьсот депутатов и пять, пятьсот против пяти – истинно революционная арифметика, но, Максимилиан, ты же сам не способен поверить в нее…»
Не нужно никому и ничему верить, – вдруг приказал он себе. – Все очень просто. Просто, потому что подчинятся тому, кто будет завтра победителем… кто бы ни победил. А победит тот, кого поддержит народ Парижа (Не «народ» – «толпа», – вновь поправил он себя). А этот ничего не понимающий народ, народ Эбера и Шометта, народ кордельеров и народ Дантона, не способен понять, что же двигало нами, рыцарями Царства Добродетели. Посмотри в окно, Максимилиан, где он, твой державный народ, много ли там наших защитников? Это мы – кучка мятежников, пятеро против пятисот в представительстве великого народа, который восстал против нас. Ты почувствовал сегодня его ненависть в Конвенте. Эта ненависть… Они ненавидят нас, потому что не понимают. И поэтому мы обречены. И поэтому невозможно бороться…
Или, может быть, не они не понимают нас? – МЫ не можем понять ИХ?
– Сен-Жюст, а что думаешь ты? – кто сказал это? Кажется, опять Кутон. Но и другие смотрели на него, смотрели все, кроме Робеспьера, опустившего голову.
И Сен-Жюст, глядя на Робеспьера, наконец разжал губы, впервые за много часов нарушив свое молчание:
– Я пришел сюда не для того, чтобы действовать, – и, переведя глаза на смотревшего прямо на него Леба, добавил: – А для того, чтобы умереть…
И Робеспьер, который уже начал выводить свою подпись под воззванием, начинавшимся до ужаса привычным, а значит, уже и совсем затертым обращением, утратившим первоначальный смысл, – «Мужество, патриоты!», – и вывел две первые буквы неровным дергающимся почерком, услышав эти слова, словно обращенные к нему одному, вдруг замер, и его рука, в которой все еще дрожало смятое гусиное перо, застыло, занесенное над бумагой.
А Сен-Жюст, смотревший какое-то время на эту дрожащую руку, вдруг снова понемногу стал различать сквозь внезапно приумолкший говор членов Коммуны бешеный ритм барабанящих по фасаду Ратуши мириадов дождевых капель. Он вновь отключился от происходящего и слышал теперь только этот шелестящий успокаивающий шум низвергавшейся с неба воды. Но это длилось только миг. Потому что немедленно шум дождя, настойчиво вторгавшийся все эти часы в его сознание, заглушил другой шум: крики «Да здравствует Робеспьер!» («Виват Робеспьер!») внезапно ворвались в сгустившуюся атмосферу обреченности, царившую в Ратуше. И тут же эти восторженно-восхищенные крики сменились выстрелами, грохотом падающих стульев и ломающейся мебели, стуком бьющих в двери прикладов, бряцающим звоном сабель, беспорядочной беготней потерявших от страха голову людей, и, наконец, множественные отдельные крики, раздававшиеся отовсюду, вдруг слились в один общий пронзительный вопль, и этот вопль, словно вырвавшийся из глотки какого-то неведомого исполина, ростом, наверное, превышающим величественный Нотр-Дам (ныне – Храм Равенства), до основания потряс все здание парижского муниципалитета. Но и его покрыл тяжелый приближающийся топот большой массы людей, бегущих сомкнутым строем.
В общей сумятице заметавшихся вокруг него фигур Сен-Жюст медленно поднялся со своего места, шагнул назад ближе к окну и, скрестив руки на груди, одним взглядом окинул торжествующий вокруг него хаос. Он увидел, как Пейян, мэр Флерио-Леско и некоторые другие кинулись в соседнюю залу Ратуши и как, наоборот, из нее выбежали Анрио и еще несколько офицеров Национальной гвардии, и что Анрио при этом безостановочно кричал: «Нас предали! Все погибло! Все погибло!» – и по его сумасшедшим глазам Сен-Жюст понял, что генерал окончательно потерял рассудок. Но контроль над собой потерял не один Анрио – его не сохранил никто; а Коффиналь, крича в лицо своему бывшему начальнику, бывшему командующему Национальной гвардией Парижа и бывшему военному вождю восставшей Коммуны: «Это ты во всем виноват, ничтожество! Мизерабль!» – бешено тряс его за грудь, как грушу.
Все смешалось и завертелось в бешеной пляске теней на огромных великолепно отделанных стенах революционного муниципалитета. Ворвавшиеся в зал жандармы с дубинками, гвардейцы с саблями и секционеры в красных колпаках с пиками, как гончие, набросились на инсургентов – членов Коммуны и национальных гвардейцев, оставшихся верными «священному праву восстания», на людей, многие из которых были одеты точно в такую же форму, как и они. Закипела схватка, в которой члены Коммуны, большей частью безоружные, отбивались голыми руками, пустив в ход даже обломки стульев и сидений, которые они разбивали о головы хватавших их жандармов.
Время остановилось для Сен-Жюста. Он наблюдал происходящее как череду медленно сменявших друг друга картин. И хотя все эти картины он видел считанные мгновения, сами мгновения растягивались до бесконечности. Так он видел застывшего в дверях Леонара Бурдона, возглавлявшего ворвавшуюся в Ратушу колонну, с красным вспухшим от напряжения лицом, который направлял на него саблю, показывая его жандармам, так как Сен-Жюст был одним из первых, кого следовало арестовать. Одновременно он видел и упавшего на пол Кутона и то, как он заползал под стол, сжимая в руке кинжал. Он видел и застывшего мертвенной статуей Леба, у которого двигалась только одна рука, рука, которая подносила к белому неподвижному лицу пистолет. В это последнее мгновение Леба даже не посмотрел на него, не обернулся, чтобы еще раз увидеть своего великого друга, человека, всецело подавившего его волю и ставшего для него не только идеалом, но и злым гением. Впрочем, самоубийца не смотрел и на Робеспьера: видимо, перед меркнущим взором Филиппа Леба в ту самую секунду, когда он уже нажимал на курок, мелькнуло только лицо его жены и маленького сына, а уже в следующую секунду все исчезло для бывшего депутата от Па-де-Кале.