— Присаживайтесь, если найдете что-нибудь подходящее.
Полицейский садится и водружает фуражку на щетку, отделанную серебром, в нее впился зубьями гребень с серебряной ручкой. На столах стоят серебряные вазочки, аптечные весы и маленькие ступки, лежат зеркала.
— Вы курите?
Полицейский не курит, не пьет, во всяком случае на работе; он застыл на кончике кресла и только взгляд поднимает на картины, семейные портреты в овальных рамах. На всех без исключения изображены бледные знатные зайцеголовые мужчины, вырядившиеся ганзейскими сенаторами; глядя на них, догадываешься, что хоть у них и отрешенные взоры, но наличные при расплате они требовали неукоснительно. Рита Зюссфельд замечает взгляд полицейского, но от нее незнакомый полицейский не узнает, что в их роду было шесть сенаторов и один бургомистр; нет, от нее не узнает.
— Наберитесь терпения, — говорит она, — мой двоюродный брат очень занят.
Полицейский тотчас кивает и, положив руки на резные подлокотники, настраивается на долгое ожидание, к чему он, как кажется, привык.
— Нам нужно лишь задать ему два-три вопроса, — говорит он.
— Вопроса?
— Да, ночью в зоопарке опять кто-то пооткрывал клетки и выпустил зверей.
— Ах, вот что!
Рита Зюссфельд удаляется. Нет, она уходит лишь на минуту в свой кабинет, достает с высокой полки книгу, возвращается и с любезной улыбкой кладет книгу рядом с фуражкой полицейского.
— Если хотите, полистайте, книгу написал мой брат, давно, очень давно, он археолог.
Полицейский благодарит, не успев прочесть названия, еще раз дает понять, что готов ждать, встает и стоит до тех пор, пока Рита поднимается по лестнице, покрытой кокосовой дорожкой, на второй этаж, открывает дверь и закрывает ее за собой.
Книга называется «…А ковчег все-таки поплыл», это история кораблестроения до всемирного потопа. Теперь полицейский садится. Шаги над его головой — высота потолка здесь три метра восемьдесят, — видимо, принадлежат этой женщине, решительные, торопливые шаги, каблуки постукивают — по кафелю ванной, надо думать, — и внезапно замирают. Ни голосов, ни звуков. В кабинете звонит телефон, четыре раза, никто не поднимает трубки. Полицейский, не так чтоб очень заинтересованный, прислушиваясь к бою многочисленных часов, неспешно берет книгу, начинает читать и, читая, ничем не отличается от других людей, читающих книгу.
А наверху Рита Зюссфельд открывает тусклую белую дверь. Занавеси задернуты. Горят: плафон на потолке, ночник и настольная лампа на черной изогнутой ножке. На полу повсюду книги, подушки, вырезки из газет и одежда, не аккуратно разложенные, а раскиданные и разметанные, точно после бурной ссоры, о чем особенно наглядно свидетельствуют книги: одни валяются кругом с выдранными страницами, другие растянули обложки, словно выполняют шпагат. Высокое, привинченное и к полу, и к стене кресло, резко отличая эту комнату от других комнат, сразу бросается в глаза, этот мрачный, хоть и выдержанный в строгом стиле колосс стоит обособленно, он словно бы не знает жалости, готовый ко всему. Это бесчувственное в высоту человеческого роста чудовище наводит на мысль, что поставлено оно здесь не для мирного отдыха, скорее уж можно предположить, что в него садится тот, кого собираются допрашивать, или в чем-то обвинять, или оперировать.
Сейчас в кресле сидит Хайно Меркель, бывший археолог. Он связан. Руки прикручены кожаными ремнями к подлокотникам, ремни крест-накрест охватывают его грудь, жесткие, поскрипывающие, прибитые к креслу скобами. Тощее, хилое тело, словно подчиняясь какой-то силе, сползло набок, голова свесилась на грудь и видна пластина — маленькая заплата на черепе; красные полосы на руках говорят о тщетных попытках освободиться от пут. Но вот он шевельнулся, голова легонько качнулась, пальцы, испытывая подвижность, сжимаются, словно хватают что-то, изгибаются. Хайно Меркель поднимает голову, на лице написано удивление и постоянная готовность извиняться, он беспомощно улыбается, а Маргарет Зюссфельд терпеливо массирует ему шею и затылок, при этом тщательно выбирая упреки, которые он слышит уже не в первый раз.
Не успевает Хайно Меркель ожить под благотворным действием массажа, как лицо его вновь отражает полное осознание вины; он пытается взять руку женщины, он пытается кивнуть ей, огорченный повторившимся припадком, хочет, чтобы она нагнулась к нему, пытается шепнуть ей что-то, но ремни, которые он сам же прибил к креслу, оттягивают его назад. Он тихо стонет, не столько от боли, сколько от бессилия, — он не сумел коснуться ее, хотя надеялся, что это принесет ему облегчение.