— Ну, дражайший Георгий Семенович, это уже что-то, на таких условиях рискнуть можно.
…Этот тайный замысел есаула Дигаева Александр Александрович Бреус и вспомнил, разговаривая с Савелием Чухом. А тот, не ведая о том, старательно осматривал лошадей, проверял состояние их ног, прощупывал сухожилия.
— Гля-кось, Сан Саныч, опять вроде с магалифским жеребцом неладно, а? Трошки хромает. — Савелий Чух стал лицом к лошади и, удерживая ее руками за ремни оголовья, ухваченные под трензельными кольцами, слегка осадил лошадь, заставив ее ровно встать на все четыре ноги. Отпустив ее, обошел, а затем склонился над копытом.
— Верно, Савелий, обезножел конь, засечка венчика, — указал пальцем ротмистр Бреус, — видно, на быстром аллюре ушиб. Мало нашего Магалифа мамочка в детстве наказывала, говорил ведь ему: береги жеребца, Вольдемар, береги его, словно первую любовь. Нет, не послушался ротмистра, а теперь жеребца нужно освобождать от работы. Даром только овес будет жрать.
— Если осторожненько, Сан Саныч, то на нем еще можно ездить.
— Это тебе, к примеру, можно или мне, но не Магалифу. Тот как неземной мальчик, не гляди, что сорока лет от роду, а все о чем-то возвышенном думает, о неземном.
— Опиуму ему небось хочется, Сан Саныч, или выпить. В Хайларе брешут, что, дескать, если наркоман, так на горилку не глядит, но в жизни это не так. Я его ни разу нормальным не видел, лихоман его вытряси. Все чем-то одурманенный. А тут уж двадцать дней как трезв. У проводника в доме самогонку разыскал, тот для компрессов держал, да и тут не повезло — Настасья бутылку разбила. Дескать, случайно, но ведь бабьему слову верить нельзя, все у них случайно. Сам прапорщик человек невредный, ежли ему объяснить, что без жеребца погано ему будет, может жалеть его, кто знает.
— Но ты, Савелий, об этом сам докладывай. Не люблю я ни врагам, ни друзьям плохие новости сообщать, они на меня потом чертом смотрят, будто я виноват в их несчастьях.
— Дык то моя служба, Сан Саныч: смотреть за лошадьми и докладывать атаману. Вот уж он ругаться будет, это точно. Небось таких матюков наслушаюсь, чирий ему на язык, что перед людьми мне стыдно будет. Ладно, брань я переживу, не кисейная барышня.
— Чего ж ты тогда не переживешь, Савелий?
— Еще одну такую собачью жизнь, Сан Саныч, я уж теперича не осилю.
— Чем, скажи, тебе жизнь не нравится, неблагодарный! Живешь, хлеб жуешь, птичек слушаешь, на небушко глядишь.
— Мне бы на него и вовек не глядеть. В Хайларе оно мне чужое, опять же здесь не в небо глядеть приходится, а таиться, как бы хозяева не застукали да не подстрелили: мы ить к ним не с подарками наведались, а с горем. И чего, ваше благородие, всем нам неймется? Аль нам жизнь дешева стала? Вот я, казалось бы, набедовался сам, ну и плакать бы мне втихомолочку над своей горемычной жизнью, нет, я на родную сторонку опять татем забрался. Маманя мне с небольшим три десятка лет тому назад говорила: «Шкодлив ты, Савелий, не по возрасту»; советовала: «Уймись по-хорошему». Не послухал матерю. Я и вправду ведь шкодлив, все не туда меня жизнь носит. Хочешь, чтобы все было путем, по-людски, из кожи вон лезешь, ан время пройдет, опять, оказывается, не то я делал. Ну как такое понять, Сан Саныч, как выправить положение, можете вы мне это объяснить как ученый человек? Вы ить гимназию оканчивали, в юнкерском училище премудростям обучались, а?
— Чему, Савелий, быть, тому не миновать, эта истина не мною придумана. Все мы жертвы эпохи, а коли так, нужно у этой самой эпохи хоть чуточку своего счастья урвать, вот и сквитаемся с ней.
— Э, урвать. Я на своем хуторе урывал как мог. В июле, как сейчас помню, мне рожь убирать нужно, жену скрючило, внутри, говорит, Савелий, все полыхает. Что же мне было — разорваться? Аль все бросать к чертовой матери да ее к врачу везти, аль погодить маленько. Ты потерпи, гутарю ей, потерпи чуток, не бросать ведь поле несжатым? А на работников полагаться нельзя, им бы поболе полежать, поменьше поработать, не свое ведь хозяйство. Замолкла моя Надежда, вялая какая-то бродит, на себя не похожа — как в воду опущенная. Я уж рукой махнул, толку от тебя ныне нет, Надя, поезжай сама к врачу, а позже и я там буду. «Нет, — отвечает, — теперь уже торопиться некуда. Я пока травки попью, а ты с работой справляйся сам». К ночи в курень чуть ли не на карачках приполз от усталости, а она ко мне с допросом: «Любишь меня, Савелий?» — «Мать твою так! — кричу. — Да какая мне сейчас любовь, не видишь, что ли? Аль не при уме? Мне что, восемнадцать лет? Это в щенячьем возрасте можно и работать и любиться. О чувствах заговорила, значит, выздоровела, какого же лешего дома околачиваешься? Завтра чтобы со мной на поле отправлялась». — «Не к тому, — говорит, — я тебя спрашивала, хотела тебя попросить, что, если помру, не бери в дом больше женку. Другую приведешь — меня забудешь, и не останется обо мне памяти на всей земле». Вот как, ваше благородие, помирать собралась, а сама живого требует — памяти! Утром проснулся, за окном уже дневной свет, продрых зорьку, что ж это Надежда не подняла?! Хотел было побранить ее, глядь, а она уже отошла, отмучилась, тихая такая лежит, спокойная. Ослобонился от бабы. Разве мог я подумать, что из-за какой-то болячки такая здоровая баба умереть может! Коли бы знал, и на урожай, и на хозяйство плюнул бы. Да откеда же знать-то было.