У знаменитого цензора Никитенко в дневнике за 16 сентября 1858 года есть такая запись: "Нынешние крайние либералы со своим повальным отрицанием и деспотизмом просто страшны. Они, в сущности, те же деспоты. Только навыворот: в них тот же эгоизм и та же нетерпимость, как и в ультраконсерваторах. На самом деле, какой свободы являются они поборниками? Поверьте им на слово и возымейте в вашу очередь желание быть свободными. Начните со свободы самой великой, самой законной, самой вожделенной для человека, без которой всякая другая не имеет смысла — со свободы мнений. Посмотрите, какой ужас из этого произойдёт, как они на вас накинутся за малейшее разногласие, какой анафеме предадут, доказывая, что вся свобода в безусловном и слепом повиновении им и их доктрине. Благодарю за такую свободу!
Я могу ещё стерпеть, если квартальный станет следить за мной на улице, надоедать мне напоминанием, что тут нельзя ступить или надо ступить так, а не так, но решительно не могу допустить, чтобы кто-либо вторгался в мою внутреннюю жизнь и распоряжался там по-своему. Насильно навязываемое благо не есть благо. Самая ужасная и несносная тирания та, которая посягает на нашу сокровенную мысль, на святыню ваших верований. По либеральному кодексу нынешних крайних либералов, надо быть с ними заодно до того, что у вас, наконец, не останется своего — ни мысли, ни чувства за душой".
Итак, легко смириться с упырской сущностью власти (мы всегда бессознательно дистанцируемся от неё), но куда сложнее принять какие-то ужасные вещи, что произносятся людьми оппозиционными, или перерождение последних. Это перерождение случается, меж тем, стремительно — и вчерашние диссиденты то и дело призывали кого-то посадить.
Было такое знаменитое обращение советских интеллигентов с призывами запретить и наказать коммунистическую партию и расквитаться с Советской властью по Нюренбергскому образцу. Оно, конечно, каждый имеет право высказать своё мнение коллективно, даже если есть боязнь прослыть доносчиком, даже если это не твоё дело, а дело полиции… Да только получается, что как только либеральный человек получает возможность, то начинает тиранить не хуже охранителя-консерватора. Вот в чём беда. И если от власти ты этого ожидаешь, то от революционера-демократа — ждёшь не очень.
К кому прибиться, в каком человеческом стаде согреться боками, как овце среди прочих овец — ответа нет.
И нельзя молчать, не можешь молчать, но как говорить — непонятно. Рвётся крик из горла, несправедлива жизнь, нет понятного места в мире. Не кончаются эти нечеловеческие дела, не уничтожается ничья связь с этими делами, и в тюрьме от этого не спасёшься. Но точно, что если наденешь сам на себя какой саван и ступишь со скамейки, то жизнь пойдёт дальше всё такая же.
Свет становился всё ярче, и утреннее тепло убивало туман.
Он прятался в овраги на нашем пути, сползал с дороги как живой и копошился в долине речки Плавы, Упа же плыла у нас по правую руку.
И вот явилась нам церковь в Жемчужниково — круглая и пустая. Дом Волконских здесь был зачищен временем, безжалостно и начисто.
А в церкви много лет была столовая и предметы общественной еды ещё лежали в высокой траве. Было уже совсем светло и на ржавой нержавеющей стали краснело загадочное слово "мармит", что так тревожило меня всё моё советское детство.
"Мармит" повторял я, "Мармит-мармит-мармит". Это было похоже на фамилию, и даже был похожий случай на оборонном заводе на Лесной улице — там, среди прочих названий и внутренних телефонов на проходной, значилась весёлая фамилия "Парник". Это был какой-то-то народный умелец, изготавливавший походное снаряжение.
Что-то ещё белело в высокой траве — но, кажется, это было расколотое надгробие, совершенно не пищевое.
Удивительно, что происходит с могилами в моём Отечестве. Всякий русский человек заметно напрягается, когда в чужой стране обнаруживает, что родители хозяина похоронены под порогом или вблизи крыльца. Однако наши могильные истории вполне причудливы. Меня всегда удивляло, как в краеведческих музеях выставляют надгробия.
То есть, место могилы утеряно, а каменный брусок с полустёршимися буквами сначала снесли к стене монастыря, чтобы не мешал, а потом свезли в музей.