Эта героическая работа, а вовсе не смерть, составляет суть подвига.
Мрачная сила, наваливавшая солдат на пулемёт, чтобы таким способом перевести вражеский боезапас, вместо того, чтобы победить супостата каким-нибудь суворовским умением, эта власть всё время вырезала смерть из подвига, вставляла её в рамочку и вела к новой иконе человечье стадо.
Зоя Космодемьянская недаром кричит перед смертью:
— Нас сто семьдесят миллионов, всех не перевешаете!
Есть в этом какой-то унылый подход к битве, навалиться на виселицы, как на амбразуры, в отчаянной надежде, что кончатся верёвки. Но те мальчики и девочки не виноваты в том культе групповой гибели, что возник после войны. Как говорили издревле, мёртвые сраму не имут.
Трагична наша история, и еще трагичнее наша мифология, скорбны наши коммунистические сказки. Разные люди рассказывали легенду про мать Зои Космодемьянской. Она была членом какой-то комиссии по восстановлению разрушенного войной. Кажется, в Сталинграде. Давала градостроительные советы. Ей возразили. Тогда она возмущенно и гордо сказала:
— Кто из нас мать Зои Космодемьянской?! Вы или я?!
Строить и жить тяжело. Но говорить о павших уничижительно — скотство. Государство часто оказывается недостойно погибших за него.
А ведь девочку убили, убили за то, что она подожгла стратегический объект — конюшню, как нам это рассказывали в школе. Потом, впрочем, говорили, что это была не конюшня, а крестьянская изба, но ведь все равно — девочку убили, а потом закопали в мерзлую землю с веревкой на шее, а потом откопали, и вот уже весь мир глазел на опавшую грудь в снегу и эту самую веревку на шее. И брата этой девочки убили. И молодогвардейцы навалились на какого-то мужика и убили его, будто безумные достоевские герои, сожгли биржу труда, а потом убили и их, и некоторые мальчики и девочки еще долго умирали в шахте, и трудно понять, что произошло на самом деле, но ничего в этих страшных сказках не исправить — потому что они, эти сказки, не плохие и не хорошие, они трагичные и горькие — со слезами на глазах. Без праздников. Жестокие.
Когда сейчас начинают бить в бубен, легко бросаться словами о войнах, о необходимости жертв и кровавых драк — действительных и мнимых, — в этом отзвук того самого культа смерти. А придумали этот культ люди, которым умирать не надо.
Про то, как они зовут Русь к топору, очень хорошо написал еще Достоевский. И он же хорошо написал, что из этого выходит.
И жить нужно дальше. Жить и строить, прощаясь со своей жизнью, только когда это Богу угодно, не делая культа ни из служения государству, ни из упрямого противостояния ему.
А когда навалится этот общий праздник — один из двух общих праздников, что бывают в году, ты поймёшь, что это твой праздник.
Потому, конечно, что Великая Отечественная война на самом деле Великая Отечественная беда, и ничего тут не поделаешь.
Потому как мир стоял на краю, а мы навалились скопом, и в крови, соплях и прочем ужасе, задавили своими телами это безобразие.
Потому как хоть куда-то подевалась страна на четыре буквы, и могилы разбросаны по разным странам, и не все мои мёртвые ещё похоронены, они лежат под Новгородом и Вязьмой, потому что все те, кто лежат там — твои мёртвые, и те, кто сгинул в днепровской воде и те, кто исчез прозрачным паром в трубу, кто орал в голос, сгорая в истребителе, и кто умер молча, потому что, когда он отшлюзовал последнего товарища через торпедный аппарат, его рот навсегда наполнялся водой молчания — всё равно они — мои мёртвые.
Потому как ордена лежат перед тобой — тех и этих, отличимые только номерами, оттого что перестали их давать только десять лет назад, и потому, что этот час — водки, а не шампанского.
Потому как мы много знаем теперь о движении армий и о сгнивших портянках, о высохших мумиях Ленинграда и об эвакуированных заводах Куйбышева. И это тоже наша общая отечественная беда, которую не зальёшь прозрачным полночным питьём.
Затем придёт особый год, станет некого мне поздравлять — все ушли, канули, закрыли за собой дверь. И нет никого вокруг. Всё причастные там, вместе с мальчиками убитыми в шахте и девочкой, что удавили под Москвой.
И нечего глумиться над убитыми — мертвые сраму не имут.
И на этой мысли мы с Директором Музея допили — каждый чужое — и пошли к машине.
Мы подъезжали к Астапово, и, надо сказать, на душе у меня становилось всё тревожнее.
День за днём я свыкался с этим последним путешествием Толстого, и неуютно мне было от приближающейся смерти этого человека.
Я записывал происходящее под слова Архитектора о том, что на самом деле мы всегда имеем дело не с книгами, а с настоящим путевыми журналами. Иначе говоря, русская литература — это бесконечные отчёты путешественников, к которым то подшивается новый лист, то, наоборот, безжалостно выдирается для того, чтобы засунуть его в бутылку и кинуть по волнам (вариант — заложить в основание пирамиды из камней на перевале).