Внимательный его слушатель, а я был внимательным слушателем и читателем, путешествующим вдоль каждой строки, понимал, что Архитектор сам пишет повествование в трёх томах. В первом у него тряслись в кибитках Карамзин и Пушкин, во втором — Гоголь ехал с ярмарки, а Толстой — сюда, в гиблое место. Третий, кажется, предполагал Чехова и был наполовину написан.
Но всё равно Толстой всё время проникал в пространство Пушкина. Движения Льва по России сплетались с путешествиями Александра, причём не дожидаясь ни второго, не третьего тома.
Книга Архитектора действительно напоминала переплетённый журнал русского путешественника. Текст, буквицы, чертежи и карты… Это была настоящая книга, в том утраченном ныне качестве, когда в ней едины слово, буквы и заставки, а так же рисунки (Архитектор, разумеется, иллюстрировал себя сам, и иллюстрации эти — карты, схемы, тонкая графика, отсылают к старинным книгам о странствиях, где на гравюрах были изображены координатная сетка, какой-то псоглавец, а так же схема навигационного инструмента, где каждая деталь помечена латинской литерой).
Как-то, поймав меня за подглядыванием, ужением его текста через его же плечо, Архитектор сказал, что вообще важно, как рисовали наши предшественники, знаменитые писатели:
— Гляди, вот, придя домой, на листе рукописи, как обычно, среди виньеток и зачеркиваний, Пушкин нарисовал портрет усопшего англичанина Георгия. Срисовал из книги. Портрет отличается от привычных пушкинских зарисовок: все они в профиль — этот в три четверти. Важное различие; во-первых, один этот поворот показывает, что рисунок сведён с образца, во-вторых, так в обычно "плоские" росчерки Александра характерным образом вторгается искомое нами пространство: поворачиваясь в три четверти, Байрон "отрывает" физиономию от листа, выставляет нос в воздух. Романтик Георгий оказывается "реалистическим" образом опространствленю…
Я, впрочем, и без него знал, что все хорошие путешественники были хорошими рисовальщиками. Так повелось ещё с тех пор, когда не существовало фотографии, и рисунок в путевом журнале был одним из главных свидетельств о том, как устроен мир за горизонтом. В больших экспедициях и вовсе по штату полагался художник — для зарисовывания окружающего пространства, обжитого или нет — не важно.
Но это что — зарисовывание слова иногда даёт удивительные результаты — у Архитектора был, к примеру, удивительный рисунок с разъяснениями. На нём была изображена Наташа Ростова, приготовившаяся взлететь — и Архитектор, следуя тексту Толстого, старательно и внимательно, будто составляя главу для анатомического атласа "Человек летающий", зафиксировал позы и объяснял на полях стремительным почерком, как и на что это похоже.
Внезапно я понял, что еду с поэтами. Один Директор Музея был человек прагматический, и то я всё время ожидал, что он произнесёт какой-нибудь французский стих времён галантного века. Книги, которые он писал, кстати, были совершенно не похожи на книги Архитектора и Краеведа. Это были жёсткие и быстрые как короткий поединок в будущем музейном парке суждения с обильными ссылками на номера архивных фондов и описи. Какое-то "Позвольте, сударь, очевидно, что… Унесите беднягу".
А вот с Архитектором было иначе — претензии к точности литературоведческой в его случае были бессмысленны. Иногда он сам помещал в скобки уточняющее слово, снабжая его прищепкой вопросительного знака — будто переспрашивая сам себя — "звуком (стуком?), "Кривоколенный (кривопрочерченный?)".
Трясясь, звеня и подпрыгивая как достоевский пятак, я думал о том, на кого из поэтов он похож. Я вспомнил, как говорил он о Карамзине:
— В какой-то момент он готов видеть язык устройством почти механическим. Карамзин "чертит" его, разлагает на треугольники и квадраты, призмы и лучи; он рассуждает как оптик — это именно то, что нам нужно. Он начал опыт наблюдения, точнее, самонаблюдения русского языка; у него в тексте стал слышен воздух, слова пошли по строке свободно. Для этого сначала нужно было взглянуть на язык со стороны, подставить ему стороннее (немецкое) зеркало. Невидимое, оно стоит у него на столе и бросает во все стороны блики.
В этом свете даже московская, хаотическая и пестрая, жизнь видится исполненной рационального смысла, подложенной чертежом ума. В комнате у Карамзина окно с готическим переплётом. Оно пускает ровные (по линейке проведённые) лучи — на пол, на стул с одной ножкой (только одна освещена), на белые яркие геометрические фигуры, квадраты и прямоугольники бумаги, летающие по комнате. Разбросаны рукописи: ровные, с правильным текстом страницы, и порванные, помятые хлопья и комья с зачеркнутым неправильным текстом. Все есть чертёж или ошибки в чертеже.