Выбрать главу

И вот пишет человек мемуары, будто кричит:

— Ау, эй, я здесь, здесь ещё я!

Впрочем, время поворачивается, и профессию во фразе о долголетии нужно заменить на какую-нибудь другую. Об этом пойдёт речь потом.

Между тем, человек видевший Гоголя, сам обладал таинственной судьбой. Шелест своих и чужих книг слышался за его спиной, скрипели двенадцать подаренных стульев. Ему не надо было напоминать о себе. Он уже написал «Белеет парус одинокий» — вещь, которая отодвинула настоящего автора стихотворной строчки. Кто, дескать, написал «Белеет парус…»? Да Катаев.

Череда других книг, написанных Катаевым, теряется в тени этого произведения. Даже продолжение странствий одесских мальчиков растворено отсутствующим временем. Даже роман-хроника «Время, вперёд!» известен больше благодаря музыке, с ним связанной. Именно житейские истории, перетёкшие в мемуарные записки с расчётливо вдутым в них ворованным воздухом, сделали Катаева тем, чем он стал. Они стали документом, свидетельствующем о придуманном мире с особым эйнштейновским временем. Нет, конечно наблюдателю стало всё видеться иначе, чем на самом деле. Нет, и раньше он видел всё в искажённом свете — прямого света в воспоминаниях не бывает. Он всегда отражённый. То есть — субъективный.

Да — времени не было. Катаев сам цитировал Достоевского: «Что такое время? Время не существует, время есть цифры, время есть отношение бытия к небытию», и восклицает: «Я знал это уже до того, как прочёл у Достоевского. Но каково? Более чем за сто лет до моей догадки о несуществовании времени! Может быть, отсюда моя литературная «раскованность», позволяющая так свободно обращаться с пространством».

«Память мне изменяет, и я уже начинаю забывать и путать имена», — заявлял он в самом начале повествования. Вместо имен у Катаева действительно знаки. Мир непридуманных литераторов замещается миром придуманных — тех самых, с которыми обошлись не менее вольно, чем с пространством.

Если они стали чуть другими в этих частных записках, превратившихся в литературное произведение, то они должны были и сменить имена.

Скажем сразу — эта зараза прилипчива. В произведении одного писателя, что годился Катаеву в сыновья, герои тасовались как колода Шуз Жеребятников и Алик Конский, превращаясь потом в писателей и поэтов.

Когда в шестидесятые читали Катаева, то угадывание превращалось в род спортивной игры или развлечения. Люди, приближенные к событиям возмущались, а те, кто учился литературной злобе по мемуарам угадывали за королевичем — Есенина; за Командором — Маяковского. Ключик превращался в Олешу; птицелов становился Багрицким; вьюн с пергаментным лицом обретал фамилию Кручёных, а щелкунчик оборачивался Мандельштамом. Это был сорт игры в поддавки, профанного приобщения к тайне. В этих воспоминаниях был привкус фронды. Или даже её запах. А воспоминания всегда дело запаха. Это и выветренный запах литературной злобы — потому что все умерли, а мемуарист жил долго.

Но это был и запах фронды — не оппозиции, не диссиденства, а фронды. Так смотрят на младших по возрасту, что вдруг стали начальниками. Человек видел их отцов, а теперь они сами стали Властью.

Поэтому можно было позволить себе череду прозрачных намёков и храм Христа Спасителя как символ потерянной любви, пионерский барабан и марш юных ленинцев как звук апокалиптической трубы, Моссельпром — не реальный, а из унылых рекламных стихов. Можно было себе позволить череду литературных значков на карте городов из которой будто зубы повышибали дома.

Что касается фронды, то она давно превратилась в официальное мнение. Ракурс изменился. Теперь фрондой стала мысль о том, что Бунин обменял Родину на чечевичную похлёбку эмиграции. Чечевичная похлёбка — это эвфемизм, слово-заместитель. Оно стоит на месте слова «жизнь».

Но время, скрипя внутренними механизмами, поворачивалось. Речь идёт не о распавшихся империях, а о гораздо более страшном превращении. Общественный интерес, также скрипя, медленно и неровно, поворачивался к картинке, образу.

Знакомство с писателем перестало быть престижным. Писатель на этом посту заместился певцом, или, в лучшем случае, журналистом. Катаев только начал этот путь, покидая позицию «писатель» и двигаясь к позиции «свидетель».

Теперь приобщённость к высшему свету или истории достигается не мемуарами, а работой дорогостоящей, но понятной компьютерной машины. Так телевизионный человек Парфёнов влезает куда не попадя со своим поцелуем, куревом или полотенцем.

И никому уже не надо проверять парадоксы времени или путаницу с пространством.