Если прислушаться внимательно, очень внимательно, можно уловить, как он набирает в грудь воздуху и размыкает губы, чтобы пропеть первую гласную в almost: она настолько закрытая, так модулирована, что кажется долгим «о». Al-most-blue… две паузы, два прерывистых вздоха: кто разбирается в этом, тот слышит, как певец закрывает глаза.
Вот почему мне нравится «Almost Blue». Потому что эта песня поется с закрытыми глазами.
Мои глаза всегда закрыты, пою я или не пою. Я слеп от рождения. Я никогда не видел ни света, ни цвета, ни движения.
Я только слушаю.
Исследую окружающую меня тишину, как сканер, одно из тех электронных устройств, которые прочесывают эфир, охотясь за звуками и голосами, и автоматически настраиваются на заполненные частоты. Я прекрасно умею обращаться со сканерами — и с тем, который работает неустанно у меня в мозгу вот уже двадцать пять лет, с самого рождения, и с тем, что стоит в моей комнате рядом с проигрывателем. Если бы у меня были друзья, если бы только они были, они наверняка прозвали бы меня Сканером. Мне бы это понравилось.
Но друзей у меня нет. Я сам виноват. Я людей не понимаю. Они разговаривают о предметах, не имеющих ко мне отношения. Говорят: блестящий, тусклый, сияющий, невидимый. Как в той сказке, которую в детстве мне рассказывали на ночь, — там была принцесса, очень красивая, и у нее была такая тонкая кожа, что казалась прозрачной. Я столько сил потратил, столько ночей провел без сна, пока не понял, что прозрачный предмет — это такой, через который можно смотреть.
Для меня это значит, что сквозь него проходят пальцы.
Цвета для меня тоже значат иное, не то, что для всех. Они, цвета, обладают голосом, звучат, как и все вещи мира. Этот шум, шорох, шелест различим, я его могу распознать. И осмыслить. Синий цвет, например, со звуком «с» в начале — это цвет сахара, слона и слепня. Лилии, леса и лисы — лиловые, а желтый — острый, жгучий звук жажды. Черный я представить себе не могу, но знаю: за ним — ничто, пустота. Дело не только в созвучии. Есть цвета, которые значат для меня что-то из-за мысли, в них заключенной. Из-за шума, шороха, шелеста этой мысли. Зеленый, например, со своим струящимся «ле», прилипающим к коже, вызывающим зуд, — цвет предмета безжалостного, палящего вроде солнца. Все цвета, где есть «б» и «г», — благие. Например: белый, белокурый. Или — голубой, самый благой, самый прекрасный. Скажем, красивая девушка, по-настоящему красивая, должна иметь белую кожу и белокурые волосы.
Но будь она поистине прекрасной, ее волосы были бы голубыми.
Некоторые цвета обладают формой. Большой и круглый предмет наверняка красный. Но формы не интересуют меня. Я их не знаю. Чтобы распознавать формы, нужно ощупывать, а я ощупывать не люблю, не люблю дотрагиваться до людей. И потом, пальцами осязаешь только то, что находится рядом, а с помощью слуха и того, что я держу у себя в голове, можно унестись далеко. Вот я и предпочитаю звуки.
Тут мне помогает сканер. Каждый вечер я поднимаюсь к себе в комнату и ставлю на проигрыватель пластинку Чета Бейкера. Всегда одну и ту же, потому что мне нравится звук его трубы, все эти «п», отрывистые, густые, осязаемые; мне нравится его голос, глуховатый, негромкий: он будто бы пробивается из глубин горла с таким великим трудом, что надо при этом закрывать глаза. Особенно эта песня, «Almost blue», которую я всегда ставлю первой, хотя на пластинке она последняя. Каждый вечер, каждую ночь я жду, когда «Almost Blue» медленно заскользит ко мне, обволакивая слух, проникая внутрь, в самую сердцевину; жду с нетерпением, когда труба, контрабас, фортепьяно и голос сольются воедино и заполнят пустоту, которую я ощущаю в себе.
Тогда я включаю сканер и слушаю голоса города.
Я никогда не видел Болоньи. Но я хорошо знаю город, хотя, наверное, город, который я знаю, принадлежит только мне. Это большой город: его можно слушать три часа, не меньше.
Я это ощутил как-то раз, когда настроился на передатчик в кабине какого-то дальнобойщика и следовал за ним все время, пока он оставался в радиусе действия моего сканера. С самого начала и до того момента, как он внезапно пропал, дальнобойщик все время с кем-то разговаривал, вел грузовик и разговаривал, вел и разговаривал, колеся по всему моему городу.
— Я — Рэмбо, я — Рэмбо… кто на связи? Я в квадрате Римини-юг… осторожно, дорожная полиция лютует…
— Я — Рэмбо… езжай вперед, Эль-Дьябло, на заправку… по кольцевой, у Казалеккьо-ди-Рено, там съезд на бензоколонку… спроси Луану…
— Я — Рэмбо… Это ты, Марадона? Послушай, как так вышло, что Эль-Дьябло влип? Он не знал, что Луана трансвестит? Выйдешь с ним на связь, скажи, что я заночую в Парме-два, буду там его ждать… пусть прочистит себе ж…
Голоса, разбегающиеся по улицам, смолкают внезапно, как отрезало. У моего города четкие границы, обозначенные молчанием; края как у стола, подвешенного в пустоте. За краями — бездна, поглощающая звуки, черная-пречерная, черней черного. Пустая.
А иногда я настраиваюсь на переговорный пункт полицейского управления и слушаю скрипучие голоса патрульных. Я как будто парю в черном небе над моим городом, у меня множество ушей, улавливающих малейший звук в темноте…
— Четвертый вызывает Центральную… серьезная авария на виа Эмилия… срочно нужна машина «скорой помощи»…
— Говорит второй… мы у Объединенного банка… сигнализация сработала, но ни души нет…
— Пробей мне живо этот номер: А — Анкона, Д — Домодоссола…
— Эй… тут парень без приводов, зато девица несовершеннолетняя, документов нет… что будем делать?
— Вас понял… выезжаем в район…
— Передоз, чтоб его… еще помрет прямо у нас в машине…
— Сиена Монца пятьдесят один… Сиена Монца пятьдесят один…
— Слушаю вас, Сиена Монца…
— Передаю: мы на улице Филопанти, угол Гальеры, тут у нас негритоска без документов…
Голос грубый, гнусавый, будто простуженный. На заднем фоне — зеленый рев автомобилей и легкое, голубое стрекотание мопедов. Еще дальше, совсем далеко, почти заглушаемые трубой Чета Бейкера, звучат голоса — они, наверное, резкие, но сейчас едва достигают слуха: «Нет, я не идти… ты плохо, я не идти…» И другой голос, погромче, наглый, алый голос: «А ну стоять, куда поперлась? Хочешь еще по морде? А? Хочешь?»
Когда мне надоедает парить в высоте, когда хочется спуститься и подслушать чью-нибудь историю, я настраиваю сканер на частоты мобильников.
— Какого хрена он тут делает в наушниках?
На заднем плане — музыка. Непрерывный ритм ударных, усиленных синтезатором, но есть какая-то плотная преграда, скорее всего стена. На переднем плане — зеленый-презеленый посвист мобильной связи, сквозь него пробивается другой голос, влажный с изнанки, катающий «р» и «л», словно ручеек гальку.
— Черт рогатый, вот влип так влип… алло! Послушай, Лалла, тут разве играют рэйв? Лопухи, олухи паршивые…
— Какого хрена он тут делает в наушниках?
Второй голос не такой водянистый, но какой-то матовый, запотевший, дымный, словно скрытый в густом тумане. Он звучит между далеким биением музыки и голосом, говорящим по сотовому.
— О Тассо… какого хрена он тут делает в наушниках?
— Отвяжись от меня, Мизеро… я-то почем знаю? Может, он вышибала…
— У него система, как у звукооператора…
— Ну, так он, поди, и есть звукооператор… алло, Лалла? Ты меня слышишь? Черт, Тассо… она отключилась! И кто нам теперь скажет, где играют рэйв?
— Давай спросим у звукооператора…
— Вот хорошо придумал… спрашивай и вали к черту… Алло, Лалла?
— О Тассо… он не звукооператор, он потрясный торчок, говорит, у него есть что покурить. Какого хрена он тут делает в наушниках…
Как только история мне наскучит, как только я перестаю ее понимать, нажимаю на кнопку смены частот и двигаюсь дальше. И так всю ночь — ведь если ты не видишь света, все равно, когда спать, днем или ночью. Я прочесываю темноту, натыкаясь время от времени на тихий рокот других сканеров, пересекающихся с моим. Не я один слушаю голоса города.