— Итак, пункт первый: у тебя может быть наследственная бессонница, генетически обусловленное заболевание нервной системы, очень редкое: во всем мире насчитывается не более пятидесяти случаев.
— Мой — пятьдесят первый.
— Пункт второй: болезнь может стать неизлечимой и смертельной, если не захватить ее в самом начале. Сперва прогрессирующая неспособность заснуть, сопровождаемая мышечными спазмами, высоким давлением, тахикардией, обильным потоотделением, повышением температуры… потом нервные расстройства, с каждым разом все более тяжелые, и, наконец, кома.
У меня тоскливо сосет под ложечкой, но мысль о смерти отходит на задний план. Не время.
— Сколько мне еще осталось?
— Да погоди ты… выслушай хотя бы третий пункт. — Большой палец по-прежнему соединен с указательным. — Я ведь не зря употребил сослагательное наклонение. У тебя может быть наследственная бессонница, а может быть тяжелый невроз.
— Ты хочешь сказать, что я сумасшедший…
— Я это говорил всегда… с тех самых пор, как мы с тобой сидели за одной партой в лицее.
Я улыбаюсь, и он с облегчением улыбается тоже. Но уверенный тон знающего свое дело врача никого не обманет: он, Бонетти, очень обеспокоен, куда сильнее, чем я. Может быть, потому, что я не помню, когда в последний раз спал; может быть, потому, что этот накопившийся, неиспользованный сон жжет уголки глаз и заволакивает зрение — но мысль о смерти не слишком смущает меня. Я только хочу знать, сколько мне еще осталось.
Бонетти наклоняется вперед, ставит локти на стол. Солнечный луч, падавший на стекла очков, расступается, словно занавес в театре, и показываются голубые глаза, всегда широко открытые, немного навыкате. Бонетти сжимает лицо руками, и щеки, стиснутые между ладоней, поднимаются к глазам, придавая им восточную косину.
— И что теперь? — бормочет он. — Что будем делать?
— Не знаю, — отвечаю я. — Ты у нас врач. А я работаю в комиссариате.
— Нет, послушай… я-то знаю, что нужно делать, но решать тебе. Я тебя вижу насквозь, ты вбил себе в голову, что ты болен, и с этим уже ничего не поделаешь. А можно было бы сдать анализы, изучить как следует историю болезни той твоей сестры, которая умерла непонятно от чего десять лет назад. Но прежде всего тебе нужно бы лечь в больницу…
Я мотаю головой. Мотаю решительно, до боли, до хруста в шейных позвонках.
— Ну вот видишь… и что теперь? Что мне прикажешь делать, если ты не хочешь мне помогать? Почему бы тебе не поговорить с женой…
— Я не говорю с женой с тысяча девятьсот девяностого года.
— Ах, ну да, верно… Ну что ж, дальше и ехать некуда. Вот уже четыре года ты дома играешь в молчанку, а на работе возглавляешь оперативный отряд. Идеальные условия для человека, которому противопоказан стресс в любой форме. Мои поздравления…
Странный звук, тонкий, настойчивый. Уже некоторое время я морщу лоб с той же досадой, с какой слышу писк будильника по утрам, в те краткие минуты, когда мне удается забыться. Бонетти показывает на мой пиджак, который висит на вешалке возле кушетки.
— Кажется, это твой сотовый, — говорит он, — но если тебе дорого здоровье, прошу тебя, не отвечай сейчас. Ну вот, пожалуйста, как об стенку горох…
Голос звенит в микрофоне, то и дело пропадая: я все время забываю сменить батарейку. Узнаю апулийский выговор Грации — открытые «о», упор на двойные согласные.
— Комиссар Ромео? Это…систент Негро, доктор…ы слышите?
— Да, слышу, — кричу я, — слышу! В чем дело? — Еще громче: — В чем дело?
— …уп девушки…олини Моника… наркоманка, проститут… в морг, потому что эти говню…
Я верчусь по комнате, прижимая сотовый к уху, как будто это поможет, и делаю знаки Бонетти, который продолжает мне что-то говорить.
— Я напишу письмо твоему врачу, пусть назначит тебе лечение, срочно направит на обследование, а потом…
— …зубов на заднице, и я поду… я бы не стала вас беспокоить, если бы…меститель проку…
— Негро? Грация, я ни черта не слышу… перезвони по этому номеру…
— И я хочу, чтобы завтра ты съездил в Болонью, в Центральную клинику, и попросил копию истории болезни твоей сестры, а потом…
— …ика… ли… ет…
— Грация.
— А пока я выпишу тебе снотворное, а также…
— Бога ради, Бонетти, замолчи!
Он умолкает разом, как отрезало. Я иду к окну, направляю антенну в небо. Собираюсь открыть его, когда сквозь стоны и завывания разрядов до меня доносятся два слова, всего два, внятные, громкие, от которых мурашки бегут по коже:
— Оборотень.
В морге собачий холод. Я это замечаю, когда Грация застегивает молнию до самого горла и кутает подбородок в воротник оливковой куртки, а руки прячет в карманы. Грация в отчаянии, хотя она и не виновата в том, что двое идиотов-патрульных, прибывших на место происшествия, тут же вызвали карету «скорой помощи», которая увезла труп. Не дожидаясь следственной группы, не получив «добро» от управления. Так что, когда я остановил машину перед старой уличной печью, в конце глухого проулка, пересекающего поля между Моденой и Павульо, во рву оставались только фотограф из «Карлино» и Пальярини, эксперт из научно-исследовательского отдела, который, согнувшись в три погибели, шарил в траве. Улики? Ни единой, только бродяга, спавший в печи, да примятая трава в том месте, где лежал труп. И где он сейчас? Кто — труп или черномазый? Тот и другой. Там, где им и положено быть: негр в иммиграционном отделе, труп в морге.
— Спаццали Моника, двадцать один год, родилась в Павульо, проживала в Модене на улице не важно какой. Наркоманка, время от времени занималась проституцией, в определенном месте, за умеренную плату. В основном промышляла на вокзале.
Грация отрывает взгляд от блокнота, по которому читает, и поднимает голову, чтобы взглянуть на меня: она небольшого роста и стоим мы лицом к лицу.
— Как Альбертини Фабиана, — добавляет она, — и Санджорджи Франческа.
В морге поистине собачий холод, а от слепящего света неоновых ламп кажется еще холоднее.
Белый кафель на стенах радужно сверкает, словно на снимке, не попавшем в фокус.
Плитки пола мерцают, переливаются под ногами, будто в лунном свете.
У доктора очки в серебряной оправе и длинные, бледные, точно восковые, пальцы, сплетенные поверх белоснежного, без единого пятнышка халата.
Но ярче всего — глянцевая, мертвенно-бледная кожа Спаццали Моники, двадцать один год, проживавшей на улице не важно какой, простертой на зеленоватом мраморном столе, с табличкой из твердой пластмассы, привязанной к большому пальцу ноги, белой-белой, почти голубой. От этого слепящего, нереального блеска меня покачивает, а кислый запах замороженной смерти вонзается в желудок и сминает его. Но я хочу видеть. И вижу.
Вижу синеватые следы зубов на ногах девушки, глубокие лиловые дыры, пронзившие кожу плотным венцом, абсолютно круглым. Такие же темные дыры я вижу и на ягодицах, когда патологоанатом берет ее за руку и переворачивает на мраморном столе, и тело мягко шлепается, с таким звуком, будто спустили шину. Это неожиданно — глядя на гладкое, белое, почти прозрачное тело, представляешь себе, что оно должно быть твердым, словно мраморная статуя.
Доктор:
— Удушение. Между двадцатью двумя часами и пятью часами утра. Имеются следы борьбы, хотя напали на нее сзади и незадолго до смерти она скорее всего спала. Видишь, какой язык?
Доктор склоняется над лицом девушки, видным в профиль, сдавленным между поверхностью стола и поднятой рукою, и кажется, будто собирается чмокнуть ее в щеку.
Но вместо этого раздвигает ей зубы костлявым пальцем, затянутым в тусклую резину хирургической перчатки: это целеустремленное движение кажется мне таким непристойным, что я поворачиваюсь к Грации, к ее здоровому, круглому лицу, загорелому после недели отдыха в Гаргано. Доктор в задумчивости кивает, склоняется еще ниже и с раздутыми ноздрями чуть ли не трется носом о тело девушки, словно обнюхивая его. Сухо щелкнув пальцами, отбрасывает волосы с ее спины, обнажает затылок.