Он хоть и мал ростом, а тоже призывался на германскую. Послали его с другими односельчанами в Печорский край Архангельской губернии. Таков был закон: всем обским зырянам призываться полагалось на родине дедов и прадедов. Через Березово, через Ляпин на оленях перевалили Урал, а там на лошадях через Изьву и Печору добрались до Усть-Цильмы. Много сотен верст проехали, не один месяц провели в пути. Всех рекрутов погнали на фронт, а Сеньку в солдаты не взяли — негодным оказался. Подался он домой.
Вперед призывник ехал за свой счет, а назад и подавно. Обратного пути Сенька не предусматривал, припасов нс приберег, Пришлось ему прирабатывать — где день, где неделю, то на пропитание, то на подводу. Обносился. Спасибо — какой-то раненый фронтовик но дешевке уступил изрядно потрепанную шинельку. Год с небольшим так вот и ковылял до Мужей.
То ли устыдился он, что на фронт не попал, то ли покрасоваться вздумал, никто толком не дознался, — притворился Сенька, будто воевал и позабыл на чужбине родной язык, зато русский и германский узнал. Что-то шепелявил непонятное — слово русское, два каких-то тарабарских. Люди послушают-послушают, пожмут плечами, отойдут. А жене деваться некуда. Измучилась, бедная. Не разгадает, что скажет Сенька, не так сделает — он озлится, заругается, двинет чем попало!
— Как это он у тебя починился, язык-то? — Гажа-Эль позабыл про свое ранение и вместе со всеми беззлобно потешался над товарищем.
Сенька посмеивался, но не отвечал. Ну, да все и так знали подробности его «выздоровления».
— Ты у женки молока попросил? — восстанавливал это событие Эль.
— Ага.
— А она?
— Молоток подала…
Воздух содрогнулся от дружного хохота.
— Ты ее и обложил?
— Обложил…
— По-зырянски?
— По-зылянски…
— Не забыл! — раскатисто заливался Эль.
Сеньку подозревали в хитрости — прикидывается, мол, кротким, так быстрее отвяжутся от него. Кроткого не обидят, кроткого пожалеют. Заявится когда к соседу, сядет и помалкивает, слушает, что говорят, а сам все морг да морг длинными ресницами. Знай — пришел в долг просить. Так и есть. «Ты ж старый не отдал и за лошадь не услужил», — скажет сосед. «Лазве?» — И так натурально почешет в косматом своем затылке — ну, истинно, забыл. «Горе ты гореванное, — скажет ему сосед. — Без тебя нищих полно, и ты клянчишь, а вполне работник. На лице твоем мох растет, а в голове что? Ветровей? Или лень твоя вперед тебя родилась, одолела тебя? На, бери уж. Ребятенок твоих жаль, да и жену твою болезную, зобастую да цинготную». Другой со стыда сгорел бы, а он поднимет маленькие глазки-чешуйки, заморгает — и до следующего раза. Ясно — хитрит. Оттого и не отступались от него люди, если попадался им на язык.
Варов-Гриш со всеми посмеивался над Сенькой Германцем. Но всякий раз у него оставался осадок — как от недоброго дела. А может, он, Сенька, умом убогонький? Тогда насмехательство — зло. Люди, зла не желающие, иной раз, того не ведая, творят зло больше самых злых людей. Это и пересиливало в Грише колебание — брать или не брать Сеньку в парму. Жаль стало его. Бедняк из бедняков — домишко вот-вот повалится набок, хлев тоже скособоченный, весь в щелях, затыканных объедками сена да навозом, — как только коровенка там ютится. Словом, конь у него не родился, сани в лесу растут.
Жаль стало ему Сеньки Германца и сейчас. Засмеют, пожалуй. При жене, при детях.
Он сходил на каюк, достал тальянку и, еще на сходнях, растянул меха, завел веселую зырянскую песню:
Кто устоит, не обернется, услышав песню? Вмиг Сенька был забыт, как будто его и не существовало.
Но сам-то Гриш вскоре и не рад был, что достал тальянку: думал, раз-другой сыграет, но куда там! Впору отъезд отложить, столько просьб посыпалось — и ту спой, и эту…
Устал Гриш, как никогда, и, подмигнув ребятишкам, смешно шевельнув черными усами, завел свои последние прибаутки:
Все знали — после скороговорок Гриш ничего не поет, не играет. Это конец. Но развеселившиеся селяне не отставали, давай и давай им еще — напоследок. Варов-Гриш отнекивался, слушатели упрашивали. Может, и упросили бы по такому случаю, как отъезд, да раздался зычный голос Куш-Юра:
— Здравствуйте, поезжане! Здравствуйте, поселяне! — нетвердо по-коми, громко и торжественно приветствовал он.
— О, председатель, здравствуй! Не заметили, как ты подошел!
— Привет, Роман Иванович!
Кто-то в возбуждении забылся, выкрикнул:
— Здравствуй, Куш-Юр!
На него зашикали, его в толпу затолкали: прозвищем уважаемых не обзывают, меж собой можно, а в глаза — Роман Иванович, председатель. Вишь, как он с народом — по-зырянски поздоровался!
Неугомонные попытались перетянуть председателя себе в союзники — пусть заставит песельника еще что-нибудь сыграть-спеть, натешить им душеньку.
Но веселье скоро унялось. Раз пришел председатель — значит, скоро отъезжать. Толпа сама собой распалась. Вокруг каждого отъезжающего собрались родные, близкие, Друзья.
Куш-Юр в сопровождении Варов-Гриша обошел весь караван, лодку за лодкой, деловито осмотрел укладку.
— За шкипера сойдешь! Ты укладывал? — спросил он Гриша, когда возвращались на берег.
— Все вместе. — Гриш видел, укладка понравилась председателю, и не захотел выставляться лучше других. Но похвала была ему приятна. — Чего запоздал? Уговаривались — когда солнце пойдет за увал — садиться. Я уж думал — не придешь, без тебя отчалим.
— Да так… задержался… — Куш-Юр, зардевшись, снял ушанку, вытер вспотевший лоб. — Едете, значит? Это хорошо!.. — И поднял руку, прося внимания. — Товарищи миряне-зыряне!.. — обратился он опять по-коми.
Неожиданно встретившись глазами с Мишкой Караванщиком, Куш-Юр растерялся, почему-то вообразив, что тот знает, из-за чего он задержался. Слова, которые он хотел сказать, начисто вылетели из головы. И речь получилась не очень складной и необычно короткой — не такой, как хотелось. Куш-Юр поспешил закончить, пожелав отъезжающим доброго пути и удачи.
— Помните — здесь у вас верные друзья. Они всегда пособят в беде, — закруглился он и привычным ораторским жестом рубанул рукой.
Этот его жест был воспринят как сигнал к отплытию, и все разом пришло в движение. Начались взаимные поклоны, рукопожатия, поцелуи. Родители, взяв детей на руки, понесли их в каюк. Гриш вел за руку старшую дочку Февру, на другой руке с преувеличенной осторожностью, как все мужчины, он нес грудного сынишку, Ильку никак не отпускала бабушка. Елення нетерпеливо поглядывала на свекровку. «Хватит, старая, отдавай Ильку, надо и мне садиться в лодку. Гриш сойти должен, с родней проститься». Старуха Анн понимала красноречивые взгляды круглолицей невестки, но не торопилась расставаться с внуком. Как умела, ласкала она мальчонку: то прижмет к груди, то на руках покачает, как на качелях, то малицу расправит, то пимишки подтянет, чтоб лучше сидели. Даже черного котенка, которого внучонок увозил с собой и держал на руках, погладит по шерстке, по белым лапкам.
Наконец вздохнула, передала мальчика матери.
— С богом! Береги несчастненького. Путь-то ваш дальний, долгий, — прослезилась старая Анн. — Следи уж, сноха, за детьми. В тайгу уезжаете, в безлюдье. Кабы опять чего не приключилось, как с Илькой, не дай-то — бог!
Не выдержала и Елення, зашмыгала носом.