______________
* Фадо - португальская народная песня.
Тоска лилового цвета
и потому
так горька.
Кто ее испытал, тот знает,
тот знает,
как она иссушает.
Тоска лилового цвета...
Она и правда была лиловой. Чувства обретали в тюрьме цвет и форму, самое незначительное происшествие имело там особое значение, особый смысл, любой пустяк мог взбудоражить заключенных, поэтому оказалось совсем не просто проводить репетиции пьесы - ведь ее должны были сыграть шестеро или семеро из пятидесяти с лишним узников, помещенных в этой части крепости, и о готовящемся спектакле остальные не должны были знать.
Прежде всего мы убедили товарищей по камере сдвинуть кровати в один угол, освободив место, и попытались как-то его замаскировать, чтобы избежать расспросов. Обсуждение пьесы, разучивание ролей, репетиции должны были проходить в строжайшей тайне. От стены до стены мы натянули одеяла и за ними у нас помещались артистические уборные, декорации и сцена, и хотя Карлос Годиньо, обладающий вкусами истинного романтика, похвалялся своим театральным опытом, не он, а Шико Моура, принимавший раньше участие в народных спектаклях, помог Васко в режиссерской работе, показывая мизансцены и с пафосом произнося реплики, хотя иногда так увлекался, что остановить его уже никто не мог. Текст был готов, роли переписаны на туалетной бумаге. Раз в неделю каждому заключенному выдавали маленький рулончик бумаги, на ней и писались сообщения и призывы, которые потом распространяли тайком; все внесли свою долю, отдав Васко необходимую для его работы бумагу. В пьесе было четыре действия, что потребовало смены декораций: кабинет административного совета, ворота фабрики, цех и снова кабинет.
Репетиции продолжались несколько дней, но заключенные в других корпусах ни о чем не догадывались. Тайну свято хранили, чтобы поразить зрителей в день премьеры. Едва закончились репетиции - без критических замечаний Карлоса Годиньо все же не обошлось, хотя в общем он остался доволен режиссурой, - мы стали распределять, кто что будет делать в день спектакля, который приходился на среду.
Не забывай, Алберто, что нас в камере было больше пятидесяти. Мы находились вместе, как я тебе уже говорил, день и ночь, месяц за месяцем. И порой, когда наши мысли устремлялись вдаль от тюрьмы и мы начинали тосковать по местам, где никогда не бывали, общество сокамерников становилось для нас невыносимым. Мы всматривались в лица товарищей, пытаясь угадать, что скрывается в их глазницах, за их черепами, что таится в их мозгу, и видели пустоту. Тусклую и темную массу. Хотелось навсегда вычеркнуть из памяти этот пейзаж, этот хутор, этот похожий на остров далекий горный хребет, застывший, словно листок календаря, который никогда не переворачивают. Разумеется, подготовка пьесы, теперь составлявшая часть нашей тюремной жизни, была подчинена общему распорядку. В шесть утра играли утреннюю побудку, около семи разносили кофе, гнусное пойло, которое мы прозвали "каштановой бурдой" (я никогда не рассказывал тебе об этом, Мария Кристина, а ты так часто ругаешь меня за мое внезапное отвращение к кофе). К завтраку нам полагался ломоть хлеба, на тюремном и на солдатском жаргоне он назывался "корочкой"; итак, мы получали по кружке кофе и по "корочке", около десяти часов нас выводили на получасовую прогулку и в полдень давали обед. Появлялось несколько солдат, одни с ружьями, другие с кастрюлями, они быстро раскладывали еду по мискам и снова оставляли нас одних, затихал топот сапог, двери захлопывались, и снова мы оказывались на далеком туманном острове, земле изгнанников.
Наша камера была длинной и достаточно широкой, чтобы в ней могли разместиться два ряда нар, где мы спали головой к стене. Ты скоро поймешь, Алберто, почему я останавливаюсь на подробностях. Однажды я записал эту историю на магнитофон, чтобы даже мелочи не изгладились из моей памяти, прослушал запись несчетное число раз, потом пригласил послушать Малафайю, Озорио (нет, ошибаюсь, Озорио не приглашал), Сару и других; Сара выкурила в тот вечер целую пачку сигарет, должно быть после мигрени, Зеферино выпил полбутылки виски и под конец закричал, что должен непременно снять эту одиссею, хотя бы его и засадили потом в кутузку, а я столько раз слушал эту запись, что в конце концов то, о чем я говорил, стало казаться мне фантастическим и бесстыдным, словно пленка, которую прокручивают с конца или в замедленном темпе, чтобы трагическое стало смешным, и тогда я стер запись, Алберто, и попытался ее забыть, так мы избавляемся постепенно от воспоминаний о детстве, которое не может, не имеет права повториться, так исчезают в нашей душе остатки мужества - и все же теперь мне кажется, будто, рассказывая тебе об этом, я воскрешаю запись вновь. Может быть, для того, чтобы помочь собственному воскрешению?
Итак, Алберто, нары в два ряда, а посреди еще оставалось место для грубо сколоченных столов и скамеек, напоминающих мебель в деревенских трактирах, скамейки служили нам для самых разнообразных целей, даже для гимнастических упражнений, на них мы сидели за едой и в часы бесед и занятий; у нас не было книг, но мы старались передать товарищам то, что когда-то учили и знали, Шико Моура, выйдя из тюрьмы, немного разговаривал по-французски, я обучал географии и истории, и думаю, ни одна школа не знала таких старательных учителей и таких усердных учеников; так вот, я хочу сказать, Алберто, что между скамейками и парами оставался узкий проход. А в глубине камеры находился умывальник, каменная доска для стряпни и уборная. Только уборная. Прежде в крепости был душ, куда заключенных водили раз в неделю, но когда я туда попал, душ уже упразднили, поскольку тюремщики обнаружили, что арестанты оставляют в кабинах записки товарищам из других камер. Поэтому мы обходились, как могли, умывальником. И все же старались соблюдать чистоту, почти все брились каждый день.