Она тихо опустилась на лавку рядом со мной, прижала к себе и сказала:
– Не бойся, Таня! Под солнцем всякая тварь жить хочет. Ты уже большая, и надо это понимать.
Печаль и отчаяние увидела я в ее больших зеленых глазах. Я догадывалась, что эти омерзительные существа пугают ее не меньше, чем меня.
– Зато здесь тепло, не то что дома. Спи, моя мельмезелька. Мы будем дрова подкидывать в печку беспрестанно.
Что означало это непонятное для меня слово «мельмезелька», она и сама не знала. И откуда она его взяла? В это время ее напарница садилась на лавку напротив и непрерывно сипела про себя о том, что не может она понять, зачем послал ей Бог такую жизнь, у нее уже на плечах не голова, а чугунка. Илюшка улегся спать на голую лавку к ней в ноги, но успел похвалиться:
– Спите все, крысы крепко напужались огня.
– Напужаешь их, зверей, они нас вперед загрызут, бегают тут стаями. Лиза, я пока подержу огонь в печке, а как закачаюсь, то тебя толкну на дежурство.
– Ладно.
Мама легла на лавку ко мне в ноги, но все еще не могла успокоиться.
– Вот напасти на нашу душу! За грехи их Господь посылает. Молитвы забыли, помолиться некогда, церковь разорили, и стоит теперь деревня, как сирота. Святого места нет! Деревня без церкви, как человек без души.
Еще много чего говорили караульные, но я уже не воспринимала и, засыпая, слышала только отдельные слова.
В пять часов утра громкие голоса доярок, стуки ведер, бульканье воды в котле, возня разбудили нас. Доярки надевали свои грубые серые дырявые халаты, снимали теплые шали, потуже завязывали головные платки, надевали тяжелые литые резиновые сапоги, обменивались приветствиями, новостями, проклинали судьбу, а после ловко подхватывали ведра с теплой водой и уходили на дойку коров, на ферму. Я видела их руки: большие, широкие, с корявыми толстыми пальцами, с плотными твердыми ладонями почти красного цвета. Таких рук не замечала я даже у мужчин. Еще до дойки мама с Прасковьей железными лопатами и метлами вычищали коровьи стойла. Никаких приспособлений, никакой техники, все делалось руками женщин. Ежедневный тяжелый физический труд везде, на всех колхозных работах.
Ранним утром четверо лохмотников вышли с фермы – это были мы. Прасковья медленно передвигала ноги, а при ходьбе все время наклонялась то вправо, то влево, как будто качалась. Илюшка рядом зевал. Я тоже еле-еле переставляла ноги, так хотелось спать. Мама утирала слезы. Это была работа, как кабала. Всю ночь двери на петле не стояли. Ночь утомила караульных от постоянной беготни, недосыпания, страха и волнений так, что все валились с ног. Мама спрашивала себя: «А чё получу за труд? Один трудодень только и запишут, а чё на него дадут, не дадут, вовсе неведомо».
В тылу был свой фронт, и он еще долго продолжался после войны, конца не было видно. Война убила наших отцов пулей, вдов наградила непосильным трудом, детей сиротством, а всех – голодом. Прасковья с сыном свернули на свою дорогу, мы брели по протоптанной тропе к дому. Небо еще не просветлело, а пугало своей плотной серостью, напоминало о страдальческой жизни и казалось совсем чужим. Снегу было много. Домишки в снегу как будто присели и прищурили свои глаза перед его белизной.
Мы были в безвыходном, унизительном положении. Мама часто восторгалась своей напарницей Прасковьей:
– Какая славная женщина! Тихая, работящая, спокойная, воды зря не взмутит.
– А почему она так нехорошо дышит? Неглубоко, шумно, а то и вовсе запыхтит?
– В деревне говорят, не знаю, правду или нет, что хворь в ней сидит неизлечимая.
И действительно, Прасковья жила недолго. Через несколько лет она умерла. Всякий раз при воспоминании о ней мама оплакивала и жалела ее.
В один из вечеров, когда мама была уже на ферме, а я хотела опять бежать за ней, меня зазнобило, враз поднялась температура, и сильно заболела голова. В то время в деревне прочно бытовало мнение, что болезни случаются или от простуды, или от недоедания. Помню, что я металась вся в поту, доселе никогда не потевшая. Жаловаться было некому, да и бесполезно: утром всех из низа как ветром сдует на работу и допоздна никто в низу не появится. А так хотелось, чтобы именно сейчас тебя приласкали, пожалели, подбодрили, но этому в детстве никогда не суждено было сбыться. Вины мамы в этом не было.
Свалила меня непонятная болезнь надолго, да так, что течение ее не могу вспомнить и по сей день. Врезалось в память только ощущение выздоравливания. Лежа на гопчике, я рано проснулась от того, что подмышечные бубоны мои прорвало, обильно хлынул из них гной. Мои руки были запрокинуты за стриженную наголо голову, от того бубоны, освободившись от скверной вязкой жидкости, замочили голову и шею. Мне стало легко, я открыла глаза и обвела взглядом наш низ. Никого нет, тишина, все на работах. Все мое маленькое бессильное существо захотело есть и встать самостоятельно, без поддержки. Но хватит ли моих силенок? Потихоньку спустилась с гопчика и уже непривычно для себя пошла босиком по избе. Все до боли было знакомо, никаких изменений, все на своих местах. Почему-то пришла в голову мысль снять со стены висевшее на гвоздике маленькое зеркало. Осторожно влезла на лавку, сняла его и поставила перед собой на стол. На меня смотрело маленькое, худое, чужое личико величиной с мою ладошечку. Неужели это я? Болезнь изуродовала меня и сделала неузнаваемой для самой себя. Но самым страшным оказались подмышечные впадины. Я подняла левую руку, из впадины выпал как будто пустой мешочек моего тельца величиной с куриное яйцо. Я погладила его, ведь это было мое тело. В это время в избу вошла мама с караула. Она оцепенела, потом подошла ко мне, осторожно усадила на лавку рядом с собой и заплакала. Плакала она громко, но без слов, я молчала, прижавшись к ней. И было ясно, что, несмотря на разницу в возрасте, в опыте жизни, мы понимали друг друга.