Этой теме проснувшейся совести, покаяния посвящена следующая повесть Быкова — «Карьер». Мерой писателю здесь служат общечеловеческие идеалы, сама жизнь как самая высшая абсолютная ценность. Кажется, ни в одной из его прежних вещей это не утверждалось так прямо, открыто и страстно. Он сам, не очень охотно комментирующий написанное им, говорил об этом: «Героизм, долг, ответственность, самоотверженность… Обычно критика, разбирая мои предыдущие повести, выделяла в них психологическую разработку именно этих, очень важных на войне и, разумеется, не менее существенных в мирной жизни нравственных понятий. В „Карьере“ я пытался взглянуть несколько дальше, обратиться к фундаментальным ценностям человеческого бытия. Непреходящая ценность, может быть, самая важная — человеческая жизнь. Об этом стоит помнить всегда».
Трагический конфликт «Карьера» уходит в те слои общественной атмосферы военного и предвоенного времени, которые затем не очень-то выставлялись напоказ литературой, старательно обходились в исторических трудах и тем более в учебниках. В «Карьере» рассматриваются эти трагические хитросплетения действительности. Полк героя повести Агеева, беззащитный перед авиацией и танками, в первые дни войны был разгромлен, а он сам, чудом уцелевший, чудом вырвавшийся из окружения, избежавший плена, с развороченной осколком ногой, добрел вместе с однополчанином до белорусского местечка, надеясь найти там какой-то приют, какое-то убежище, где можно залечить рану, а потом пробираться к линии фронта, к своим, чтобы занять место в армейском строю. Агеев никогда не стремился к легкой жизни, не боялся трудностей и невзгод, как человек военный был готов идти в бой, в огонь, но прежде ему все было ясно, во всех ситуациях, которые он только мог себе представить, он знал, как вести себя, что делать. Он ощущал себя частицей великого целого.
И вдруг рухнул незыблемый, не вызывавший никаких сомнений порядок вещей: немыслимо отступала, терпела одно за другим тяжкие поражения его армия, которая, ему это внушали и он в это верил, должна была побеждать — «малой кровью» «на чужой территории»; не укладывалось в сознании, но у фашистов оказались готовые на все прислужники и подручные и среди них — совсем невероятно — даже вчерашние командиры нашей армии. Уходила почва из-под ног — было от чего терять голову, приходить в отчаяние. Раньше, попав в сложный переплет, он мог уповать на прозорливость начальников, рассчитывать на помощь товарищей, стоящих рядом в одном с ним строю, наконец, руководствоваться уже сложившимся общим мнением. А теперь он должен был противостоять бедам, обступившим его со всех сторон, опираясь лишь на собственное мужество, разумение, прозорливость, совесть. Многое в сознании Агеева смещено, перевернуто, многое он принимал на веру, не задумываясь. Его, скажем, мало смущает несправедливые жестокие преследования священника Барановского, он привык считать, что это в порядке вещей: религия — опиум для народа, попы — коварные противники нового строя, готовые на все в борьбе с ним; он поражен, узнав, что Барановский был добрым и хорошим человеком, никому не делал и не желал зла, заботился о благе и просвещении прихожан, даже принял народную власть. Он бы нисколько не удивился, если бы вдова священника, вынесшая столько горя и обид от советской власти, встала на сторону фашистов, а она считает их злейшими врагами, всем, чем может, помогает тем, кто с ними борется. Агеева это поражает, он не может толком понять, что ею движет. Война поставила под сомнение многое из того, в чем он никогда не сомневался, — жизнь, в которой вроде бы все было ясно определено и заведомо известно, оказалась своевольной, сложной и запутанной, — не разглядишь, что там впереди, на каждом шагу можно оступиться, да так, что уже не встанешь. К этому Агеев не был готов, тут не годились многие из затверженных им истин, — иные оказались несостоятельными, а он не понимал, что направляют они не на путь истинный, а в тупик. Не попади Агеев в такой переплет, разве можно было предположить, что посеянная в его душе подозрительность обладает столь разрушительной силой, способна затуманить голову, толкнуть на поступки, глубоко чуждые его натуре? А в ситуации он оказался в самом деле безысходной: он рассказал товарищам по подполью, что ему пришлось дать полицаям подписку о сотрудничестве, надеясь, что они помогут ему (других связей у него нет) убраться куда-нибудь подальше от местечка, лучше всего в лес к партизанам. Но стоило им узнать об этой злополучной бумажке, как между ними и Агеевым выросла незримая стена. На нем поставили крест, не собираясь разбираться в этой непростой истории. Но ведь и он в этих обстоятельствах поступил бы точно так же. Это было для него самым страшным: логика, требовавшая, чтобы на нем поставили крест, была и его логикой. В страхе быть заподозренным и была настоящая причина нравственного слома Агеева. В сущности он подставил Марию — девушку, которую полюбил, послав ее с толом — так он хотел оправдаться, рассеять подозрения — все это кончилось бедой. Почувствовав на своей шкуре, каково приходится тому, к кому относятся с заведомой предвзятостью, кто возникшим подозрением заранее осужден, Агеев начинает осознавать, что порочный круг подозрительности нельзя разорвать, не изменив отношения к человеку, к цене его жизни — в этом суть: «Оставшись один, он стал думать, почему так устроены люди, что вот появляется маленькая неясность, и уже готовы усомниться, готовы поверить нескольким окольным фактам и не верить долгим годам дружбы, знакомства, совместной работы, наконец, испытанию смертью, которое они недавно совместно выдержали. Но неужели Молокович тоже усомнился в его честности, неужели подумал хоть на минуту, что он двурушник и может предать? Но ведь, наверно, подумал? Наверно, думать так было привычнее? Или проще? Или, возможно, практичнее, дальновиднее? Но если дальновиднее, как же тогда его человеческая судьба? Или в такой обстановке одна судьба ничего не стоит? Так сколько же судеб чего-нибудь стоят? Сто? Тысяча? Десять тысяч? Нет, видно, если ничего не стоит одна, так мало стоят и десять тысяч».