Рассказчик (он был в Германии в войну и нынче, в мирное время, там уже не в первый раз) думает о том, что сказали бы сейчас о нем его однополчане-танкисты: «Зачем я один, ночью, посреди Германии стою безоружный, вроде бы свободный, не в плену? Я в Германии и не на танке? Что скажут в полку? Что скажут мои ребята, мой экипаж? Если бы они увидели меня сейчас, они бы меня заподозрили и стали бы допрашивать. А как бы я мог объяснить им? Почему я не стреляю? Чего я тут ищу?»
Но не только им, товарищам фронтовой поры, ему трудно это объяснить, он и сам с великим трудом ищет ответ на мучающие его вопросы и не всегда их находит. Рассматривая замок, построенный в 1326 году, переживший многие войны и многие поколения, он все-таки с «военной» снисходительностью вспоминает, как дырявятся даже такие, вроде бы на века сделанные стены от стопятидесятимиллиметровых снарядов. Его потрясла в наубергском соборе скульптура «Прекрасная Ута»: «Я стоял в холодном соборе, замирал от восторга, чувствуя себя счастливым и ничтожным перед этой красотой…» Но даже тут его настигает военная память: «Сердце мое сжималось от страха, я боялся, что кто-нибудь из моих ребят или я сам бабахнем по этому собору, и Ута разлетится в пыль. Потому что тогда, в сорок четвертом, никакая Ута на меня бы не подействовала. Я видел, как они разрушали пушкинские дворцы, обстреливали Эрмитаж». Вот мирная, почти идиллическая сцена, которую он наблюдает в маленьком, почти игрушечном, вылизанном до туристического блеска немецком городке Лойтенберге. Кузнец подковывал лошадь. Возчик ждал, когда он кончит работу. Из булочной вышел мальчик с корзиной рогаликов и остановился, чтобы посмотреть на работу кузнеца. Все они обменялись дружелюбными репликами. А это комментарий рассказчика: «Я вдруг подумал — а чем занимались этот кузнец и этот возчик во время войны? Я ничего не мог поделать с собой — всякий раз, встречаясь с немцем старшего возраста, я мысленно спрашивал: а что он делал тогда, в те годы?.. Яд этих вопросов отравлял меня». Эти вопросы сегодня ему кажутся ядовитыми, но они не могли не возникнуть, не из воздуха были взяты. Их диктовала память о войне.
Его интересуют немцы, прежде всего те, кто участвовал в войне: что они думают о ней нынче, как относятся к нам. Разговаривая с немецким летчиком, бомбившим Ленинград, он словно бы ощущает в своем кармане пистолет: наверное, надо его застрелить — это оживает его память о войне. Но он разговаривает с бывшим летчиком, выясняет у него некоторые подробности, в том числе его, летчика, жизни и начинает понимать, что этот человек, послушный в прошлом солдат, изменился, многое понял, пересмотрел. Но ведь параллельно и в нем самом, в нас (стоит здесь обратить внимание на то, как у Гранина, когда речь заходит о войне, единственное число — «я» естественно, без специальных оговорок сменяется множественным «мы») шел тот же очень непростой процесс, он старается разобраться в том, «как менялись мы и наши чувства. Наше чувство к Родине наше понимание ответственности за судьбу мира, как менялось наше отношение к немцам. Ведь оно было разным в первый месяц, потом осенью, потом зимой сорок первого и другим после Сталинграда и другим после Курска. И когда мы вошли в Германию» (об этом разговор впереди — в связи с последней повестью Гранина о войне «По ту сторону»).
Сопоставление двух этих опытов, двух памятей — немецкой и нашей — очень трудная и, похоже, не решаемая простыми однозначными определениями задача: «Вряд ли мы сумеем до конца преодолеть то, что стоит между нами, пишет Гранин. — Так это останется при нас, с тем мы, наверное, и уйдем из жизни».