Эта книга была начата одновременно с «Последним отпуском» — у них общая начальная дата: 1966 год. А затем отложена: «…очень скоро понял, — рассказывает автор, — что это будет самоповторение — всего лишь дополнение к собственной дилогии». Как и куда вести повествование, он понял, работая над документальным фильмом о «белорусских Лидице», записывая рассказы очевидцев фашистских злодеяний. «Слушаешь страшные хатынские истории, а зловещие отблески костров из живых человеческих тел и криков бегут, ложатся вперед, впереди: то, что творили фашисты в Белоруссии, пожалуй, более, нежели другое что-либо, смыкается с нашими сегодняшними тревогами. Хатыни — сотни и сотни их! — это „Хиросимы“ старыми средствами… Из боли тех материнских рассказов, из заново пережитой войны, из мыслей сегодняшних о вчерашнем и завтрашнем и возникла „Хатынская повесть“».
Эта формула Адамовича — «мысли сегодняшние о вчерашнем и завтрашнем» — находила образное воплощение в сопоставлении войны и современности, в очной ставке былого и настоящего в назидание будущему. Разные писатели — каждый самостоятельно — открывали для себя этот путь к книге-размышлению, к книге-вопросу. Назову здесь лишь «Обелиск» и «Волчью стаю» В. Быкова, «Наш комбат» Д. Гранина. За этими и другими вещами — общая закономерность литературного движения, общая потребность в новом осмыслении того, что хранит народная память.
Но, говоря о философском осмыслении как о характерной черте «Хатынской повести», хочу сразу же подчеркнуть, что при этом повесть Адамовича — произведение, основой образной и композиционной структуры которого служит чувственно-пластическое изображение действительности. Это необходимо отметить особо, ибо мы привыкли обычно считать, что философичность в художественной литературе непременно ищет выражения в условных формах. У Адамовича же к проблемам человеческого бытия приводит изображение жизни в «формах самой жизни».
Как много в повести пронзительно точных подробностей партизанского быта, с какой бесстрашной правдивостью раскрывает автор жестокость войны на оккупированной врагом территории, как глубок психологический анализ, проникающий в смятенный мир чувств и мыслей человека, оказавшегося на краю бездны, переживающего невообразимый ужас. В повести по сравнению с дилогией «вес» детали — предметной и психологической — возрастает, более высока степень художественного обобщения, но при этом автор еще ближе к документальности, чем в дилогии, в структуре которой весьма существенную роль играли принципы мемуарного повествования. По отношению к «Хатынской повести» не годится даже слово «вспоминает», столь обязывающее автора художественного произведения. «Я как бы заново переживал войну, — признается писатель. — Изо дня в день… Первый раз (мне кажется) я даже не столь остро, не так близко ее пережил: что ни говори, а в 14–17 лет все окрашивается определенным юношеским легкомыслием — по отношению к своим, а заодно и чужим бедам. Теперь ты слушаешь память народную — о том же времени. Изо дня в день видишь войну глазами матерей, убиваемых, сжигаемых вместе с детьми. И тебе уже не 16, а за 40… И сегодня ты менее защищен психологически (время-то мирное) от человеческих трагедий, тем более таких!..» Вот каким образом Адамовичу открывалась новая для него сторона войны. А это повлекло за собой и изменения стиля: материал был таков, что непросто, очень нелегко было отыскать соответствующий ему стилистический ключ.
Во время работы над «Хатынской повестью» Адамович в журнале «Вопросы литературы» под рубрикой «Перед новой книгой» рассказал о своем замысле, о тех трагических событиях, которые стремится воссоздать в произведении. Он привел в качестве иллюстрации несколько записанных им воспоминаний людей, выбравшихся из Хатыней. Они оглушали, эти воспоминания, эти свидетельства очевидцев. Не скрою, я тогда усомнился, можно ли вообще в художественном произведении передать все это, не опустившись до мелодрамы или натурализма? С таким материалом литературе не приходилось иметь дело. Да и автор признается, что заканчивал он книгу с ощущением литературного поражения. Но тогда и я ошибался, и автор был не прав. Не знаю, можно ли говорить о полной победе (есть в повести и слабости — о них дальше пойдет речь), но нет сомнения, что в самом главном и в самом трудном вещь удалась. Казалось, что писателю, отважившемуся обратиться к этому материалу, ориентирами могут служить лишь «Капричос» Гойи или «Герника» Пикассо — реализм в том его варианте, который сохраняет бытовое правдоподобие, здесь бессилен. А «Хатынская повесть» убеждает, что это не так, что мы сплошь да рядом умозрительно судим о возможностях той или иной манеры, того или иного жанра…