Было слышно, как где-то далеко, в глубине дома, радио, прочистив горло, заиграло по ошибке упраздненный имперский гимн.
Такие же глаза он видел повсюду – в Галисии и Астурии, Кантабрии и Риохе, Наварре и Арагоне. Города оспаривали друг у друга право первыми принять свергнутого диктатора, и не будь его маршрут заранее утвержден республиканским правительством, взялись бы, чего доброго, отстаивать это право с оружием в руках.
Всюду, где появлялся его черный, клейменный буквами “А.Г.” запыленный фургон, он собирал целые аншлаги ненависти, вакханалии злопамятства, карнавалы вражды.
“Чествование” начиналось еще в полях, на подъезде к городу, где тюремный “додж” с клеткой и узником встречала пестрая толпа зевак, жаждущих вкусить от мести самые сладкие ее первины. Загорелые оборванные работяги на велосипедах и стареньких тарахтящих “меголах” следовали за фургоном, сигналя и улюлюкая, босоногие мальчишки шлепали по лужам, бросая в зарешеченное оконце комья грязи, женщины осыпали бронированный кузов репейником и колючками – цветами зла, собранными специально к его приезду. Всё это напоминало пародию на свадебную процессию, довольно гнусную пародию, достигавшую апогея в центре города. Под звон церковных колоколов и клаксоны автомобилей, в сопровождении почетного эскорта из горланящих юнцов и потрясающих клюками бродяг он въезжал на главную площадь, где его ждало волнующееся море человеческого гнева и невысокий деревянный пьедесталец с надписью “Государственный преступник”. Там, на этом пьедестальце, под защитой всего нескольких равнодушных карабинеров, Авельянеда проживал страшные, головокружительные часы, расплачиваясь, как ему казалось, за грехи всех тиранов в истории. Ибо только так – возложением на него вины Калигулы и Нерона, Кромвеля и Бонапарта, бесноватого баварского лавочника и толстозадого повара из Романьи – он мог объяснить себе подобную участь.
Каждый день, с той самой минуты, когда клетку с ним выгружали из “доджа” и устанавливали на пьедестал, до багровой зари, когда его отвозили в местную тюрьму (где был короткий занавес сна с прорехой ужаса посреди и беспощадный утренний поворот ключа в замке – сигнал о возвращении на площадь), Авельянеда погружался на самое дно горячей, хорошо протопленной преисподней, помещенной в самом жарком месте сердца его народа. Он глох от криков и улюлюканья, в которые люди старались вложить всю свою ненависть, скопленную за долгие годы, он слеп от множества зеркал, которые ему протягивали со словами “Посмотри на себя, убийца!”, он задыхался от дыма, которым его окуривали с воплями: “Изыди, дьявол! Возвращайся в свой ад!”. Он познал возможности испанского языка по части ругательств – возможности поистине безграничные, ведь из одних только животных, с которыми его сравнивали, можно было составить обширнейший зоопарк. Он открыл, до какой непристойности могут дойти испанские женщины, ибо слова и жесты, коими одаряли его эти прекрасные Мерседес и Тринидад, по достоинству оценили бы в любой казарме, в любом разбойничьем логове. Он постиг жестокость испанских детей, которые надрывали свои цыплячьи глотки, стараясь не отстать от матерей и отцов, хотя многие из этих маленьких чертенят даже не знали толком, кто он такой.
Они легко могли смести охрану и полицейских и растерзать его, но не делали этого, ибо позор свергнутого божества радовал их сильнее его смерти. Злобу они срывали на символах его власти, срывали с таким упоением, словно боль, причиненная этим символам, могла передаться ему самому, ненавистной диктаторской плоти. В Саламанке площадь была усеяна партийными значками “Великой Испании”, объявленной вне закона вместе с ее проклятым главарем, – мириады маленьких серебряных звезд хрустели под ногами разнузданной черни, свершающей на осколках его государства свой бесславный варварский танец. В Ла-Корунье на его глазах с колонны сбросили имперского орла – прекрасное бронзовое изваяние, которое берегли специально к приезду черного “доджа”. Едва птица, прянув в воздухе крыльями, рухнула на тротуар, сверху на нее взобрались два предприимчивых голодранца и принялись топтать и оплевывать ее на радость беснующейся толпе. В Бильбао его статую работы Зангано свергли с пьедестала и крушили кувалдами до тех пор, пока она не превратилась в груду щебня, а в Сарагосе мраморного каудильо увенчали короной из колючей проволоки и окатили свиной кровью, липкой, уже свернувшейся, – к вечеру памятник облепили мухи. Они жгли его портреты, имперские флаги, школьные учебники, в которых он прославлялся как спаситель отечества, облигации военного займа, пластинки с записями его речей, военные плакаты и календари с датами мнимых побед, нарукавные повязки “Великой Испании” и десятки его собственных чучел в парадной форме, с бутафорскими медалями на груди. Сами того не зная, они расправлялись не с ним, но с собственным прошлым, с теми собой, кто некогда поклонялся этим статуям и с гордостью носил на лацканах эти значки.