В то время как его бесчисленные двойники падали с пьедесталов и корчились в огне, потрясая жестяными медалями, сам Авельянеда держался спокойно, был лишь немного бледен, несмотря на палящее солнце, от которого почти не спасала натянутая поверх клетки белая парусина. Он держался благодаря внутреннему отупению, не покидавшему его с той злополучной минуты, когда тощий судья огласил чудовищный приговор. Ему всё казалось, что это происходит не с ним, что эти горящие каудильо и облитые кровью статуи – лишь донельзя затянувшийся кошмар, увиденный им в горах Сьерра-Невады, и изо всех сил цеплялся за это хрупкое ощущение, чтобы не сойти с ума и не дать толпе еще один повод для ее глумливого торжества.
Впрочем, он ужасался не столько их ненависти (ибо не сомневался, что она внушена лживой республиканской пропагандой и что в толпе полным-полно клакеров, науськивающих народ), сколько той быстроте, с которой они изменились.
По вечерам, когда толпа, насытив свой гнев, нехотя расходилась, а на площадях вспыхивали огни, Авельянеда, прильнув к прутьям решетки, всматривался в лицо новой Испании – пресловутого царства свободы и благоденствия, которое мятежники утвердили на гранях британских штыков, – и эта страна повергала его в ступор. Там, в этой Испании, цвели рекламы таинственной “кока-колы” – большие самозваные луны, похожие на мармелад, – и юнцы таращились на них как на чудо, застывая от изумления посреди загаженной мостовой. Там полуголые девки с киноафиш зазывали народ на пошлейшие голливудские мелодрамы, и народ послушно выстраивался у касс, лихорадочный, как морфинист, раздобывший денег на новую порцию зелья. Там торговали мерзейшим американским ширпотребом, сваленным в огромные кучи прямо на мостовую, и люди чуть не дрались за эти тряпки, протягивая богатеющим спекулянтам мятые песеты, серебряные ложки, часы с боем и живых ошарашенных кур. Торг был повсюду, дикий, необузданный торг: здесь остатки испанской чести выменивались на развлечения и еду. В Валенсии офицеры сбывали пьяным английским матросам свои ордена – звезды его Империи, добытые в боях с этими же матросами, а теперь отвергнутые ради вина и ласки портовых шлюх. В Мурсии горожане, напирая и отпихивая друг друга, расхватывали билетики мгновенной лотереи и были счастливы, выиграв кофемолку или пару зеленых носков. В Картахене по Пласа Аюнтамьенто расхаживал человек-реклама в костюме цыпленка с табличкой “Птицеферма Санчеса” на груди, и зеваки хватались за животы, когда этот желтокрылый гаер принимался вытанцовывать для них неуклюжую сегидилью. Авельянеда еще мог смириться с падением орлов, но с возвеличиванием куриц – никогда. Он был в отчаянии. Его народ, вчерашние сверхчеловеки, вновь обратился в стадо плебеев, и обратился с радостью, как будто только того и ждал. Он чувствовал себя обманутым, ведь выходило, что год за годом, всё глубже, всё безнадежнее увязая в своем лицедействе, они лишь искусно притворялись, и несмотря на жертвы, принесенные во имя их совершенства, он, Аугусто Авельянеда, оказался бессилен их изменить. Это было сродни еще одному поражению – быть может, горчайшему из всех.
Все эти годы он пытался сделать их другими – с той самой минуты, когда танки его Первой Марокканской дивизии, скрипя ржавыми гусеницами и поднимая на ходу тысячелетнюю иберийскую пыль, вползли (“ворвались”, как было сказано потом в официальной хронике) в осажденный Мадрид и смели опереточную Вторую Испанскую Республику. Именно тогда, как только выстрелы отзвучали, а республиканский президент Аркадио Хименес примерил пеньковый галстук, Авельянеда, засучив рукава, принялся заново творить свой народ, преисполненный жажды вернуть ему утраченное величие.