На ближайшем совместном школьном вечере я испытываю новое свое лицо. Зал полон, девочки стоят шпалерами, одна нога — на перекладине шведской стенки, белый фартук облегает выпирающую коленку. Мой серый костюм давно мне мал, на рукавах и брючинах выпущен запас, брюки протерты, и на них даже есть заплата — из того же материала, тщательно заглаженная, но вблизи, конечно, вполне заметная. Я прохожу по залу, перекосившись, неестественно повернув голову — даже теперешними, нахальными глазами я все еще не умею смотреть и м прямо в лицо. «Ты чего щуришься, глаз, что ли, болит?» Это Любка Новикова из нашего дома, некрасивая девочка с сухими бледными губами. Дура, вот дура! Ничего, ничего, это еще ничего не значит, она же не понимает, у такой некрасивой не может быть женского взгляда… Эту страшную мысль, этот вырванный с мясом кусок чужой души я походя кладу на свои раны, одному лишь человеку на свете сочувствуя — себе самому. Но тот же буквально вопрос: «Болит?..» — задает мне и Марина Левина, прекрасная Марина, Марина Мнишек, как зовут ее в нашей мужской школе. У этой не может быть неженского взгляда, только женский и может у нее быть. Вместе с отчаянием появляется и чувство облегчения. Ничего не получается, но ничего и не надо делать. Я свободен от всех обязательств, я могу встать в привычный свой угол и спокойно и одиноко наблюдать за танцующими. «Гостинцы-прянички для милой Танечки». Подумать, как меняются времена — разрешили поставить Лещенко! Или просто кто-то недосмотрел и ребята в радиоузле сами?.. «От друга Ванечки медовый дар…» И вот я вижу моего друга Рому, он танцует с Мариной Мнишек. Он говорит, она увлеченно слушает — так, по крайней мере, мне кажется, — глядит ему прямо в рот. Один глаз у него прищурен, нижняя губа презрительно выпячена — в точности такое выражение лица, какое должно было быть у меня. «Пусть знает Танечка, что помнит Ванечка… Медовый дар… Горит пожар».
Или вот еще одна сцена. Буквально — сцена, эстрада школьного зала, протертые пружинящие доски, я на них стою. Объединенный хор все тех же двух школ репетирует популярную песенку. У меня вдруг обнаружились способности. (Немедленная суетливая мысль, как использовать, что выгадать?) Я не просто хор, я солист. И песня у нас не просто песня, а целая инсценировка, поющая картинка. По ходу пьесы я должен выйти из рядов, обнять за талию солирующую партнершу и под умолкнувшее фортепьяно пропеть ей: «Дорогая!» — есть там такое обращение в середине куплета. Партнерша у меня что надо, бойкая стройненькая девица в черном вельветовом сарафане. Репетируем. Начали! Я пою вместе с хором, потом выхожу вперед, вытягиваю руку в сторону, на ощупь — правильно, талия! — и падаю в обморок. То есть нет, я, конечно, не падаю буквально на пол, но застываю в полном оцепенении, в глазах у меня глухая чернота, я ничего не чувствую, кроме вращения Земли — то ли вокруг Солнца, то ли вокруг собственной оси. Ничего не чувствую, ничего не говорю и, уж конечно, ничего не пою. Руководитель хора, отхохотавшись, назначает другого солиста, с менее выдающимися способностями, но с более устойчивой психикой. (Без комплексов — скажут через двадцать лет.)
Или вот еще… А впрочем, больше не стоит. Так ведь можно до бесконечности. Возвращаемся. Пионерский лагерь.
2
Перед самым закрытием лагеря — военная игра: желтые против синих. Сорвал нашивку — значит, убил. Мы, старички, вроде бы в командирах, команд никаких нет, каждый за себя. Глупая детская игра, но затягивает.
Я иду по лесу, пригибаюсь осторожно, прячусь за кустами, стараюсь не шуметь. Останавливаюсь у густой ольхи, дальше, в низине, — открытая поляна, лес спускается к ней уступами с трех сторон. С четвертой стороны — узкая речушка, за ней снова — кустарник и лес.
И на этой поляне, «на речке, на том бережочке» сидела Тамара, одна, вполоборота ко мне, переплетала косу и смотрела на воду.
Интересно, что никаких посторонних мыслей не возникло сначала у меня в голове, а только, в какой она «армии», в синей или желтой… Я медленно спустился и подошел к ней почти вплотную. Она обернулась, взгляд был немного встревоженный, но, увидев меня, успокоилась и даже слегка улыбнулась. Улыбнулась — и ничего не сказала. Так, словно я уже целый час стою с ней рядом на этой поляне. Она была в черных трусах и черной футболке, сидела на невысоком пригорке, вытянув голые ноги, длинные, белые, с альбиносной розоватостью… Но это я увидел немного спустя, а вначале, первое, что заметил: на черной футболке, слева, на четко обрисованной груди — аккуратно, как брошка, приколотую желтую нашивку, бесконечно враждебную моему синему сердцу. «Почему на груди, — подумал я машинально, — должна же вроде быть на плече?»