Выбрать главу

Умненький, гладенький, очкастенький Эдик, наш «профессор», или, как сказали бы теперь, интеллектуал, смотрит трезвым невидящим взглядом.

— Да, пожалуй, это факт, ничего не скажешь. Евреев на фронте было очень мало.

— Можно сказать, что и не было, верно?

— Ну… можно и так сказать…

Самойлов в восторге.

— Ага, Зильбер! Эдька зря говорить не будет. Эдька уж знает, Эдька сказал — можешь заткнуться!

— Эдик! — прорываюсь я наконец. — Эдик, ну что ты, ну погиб же у меня в сорок втором, я же пенсию получаю!..

— Во! Пенсию! — хохочет Самойлов и жестко сплевывает за окно. — Марковка! — обращается он к Марковичу. — Марковка, у тебя отец — еврей?

— Еврей, — тихо говорит Маркович, проглатывая первое «е»: «иврей».

— Слушай, кончай! — вдруг вступает звеньевой Симоненко. — Делать, что ль, нечего?.. — но тут же смолкает и даже отводит взгляд в сторону. Самойлов его как бы не слышит.

— Ну скажи, Марковка, — миролюбиво продолжает Самойлов, — был он на фронте?

— Нет, не был, — все так же тихо отвечает Маркович. — Он в войну на заводе работал.

Самойлов ласково смотрит на Марковича. Сейчас он его едва ли не любит, хотя в другое время доводит, почти как меня.

— Ну вот, на заводе. Марковка-то хоть не брешет. А твой где? В палатке торговал? Где работал твой папа, Зильбер? Ты скажи, не бойсь, ничего тебе не будет…

Фальшивый звук горна вымывает всех из палаты. «Бери ложку, бери хлеб…» Обед.

Я лежу ничком на своей койке, и самое острое мое желание — стать одеялом, таким же плоским и серым, как то, что лежит сейчас подо мной, чтоб входящая в палату Вера не заметила и не окликнула.

— Что это, что это с тобой, Сашенька, — говорит она задушевным голосом. — Обидел тебя кто-нибудь? Ну так что же ты? Идем, идем скорее строиться, а то весь отряд подведешь…

5

Много лет спустя я прочел про американского мальчика, которого тошнило при виде затылка впереди стоящего. Меня поразила точность ощущения, но я почувствовал, что чего-то мне здесь не хватает. И только со временем понял: не хватало столовой. Для меня затылок впереди стоящего тоже связан с тошнотой, но только через столовую. В лагере я никогда не хотел есть. Всякая еда мне была отвратительна, и непрерывная мука лагерной жизни достигала предела четырежды в день, по часам.

Вот мы все вместе стоим в строю, я вижу затылок впереди стоящего, затем мы так же все вместе идем, я вижу затылок впереди идущего, я вижу много затылков впереди, но и сзади еще осталось достаточно лбов. Кто-то подталкивает меня в спину, кто-то бьет прутом по ногам. Веселые шуточки перед кормежкой, выход здоровому нетерпению. Скорее, скорее бы уже столовая, хотя лучше бы, чтоб вообще ее не было…

Я все пытаюсь осмыслить этот странный факт, понять сегодня тогдашнее свое состояние. Вот я беру влажную тряпку, тщательно стираю с доски все написанное, память моя пуста, чувств никаких. Я представляю себе большое помещение, столы, стулья, на столах тарелки, рядом с тарелками ложки, вилки и хлеб. Вбегает шумная ватага мальчиков, задевая стулья, толкая друг друга, они — как это? — озорничают немного, это ничего, это так естественно. Располневшая добродушная вожатая снисходительно на них покрикивает. Рассаживаются и начинают торопливо есть. Суп, конечно, не тот, что дома, но тоже вполне съедобный, а набегаешься по лесу за день, съешь не такой. Ну вот, они едят и болтают — и что тут плохого? Что можно придумать, чем напугать?

Но вот я вижу не столовую вообще, не детей вообще, а себя того, в том именно лагере. Я еще шагаю в общем строю, но слышу уже приближающийся запах и чувствую, как к горлу подступают спазмы. Это пахнет еда, приготовленная для многих. Запах столовой — это символ моего одиночества, это образ моей беззащитности.

Столовая — это такое большое, открытое, но и замкнутое пространство, где тебе абсолютно некуда деться, где ты всем доступен, «как слон в зверинце, как муха в стакане, как гусь на блюде», где нельзя отойти, передвинуться, отвернуться…

Я сажусь со всеми, я начинаю есть, борясь с тошнотой. Тарелка большая, до конца далеко. И вот радостный взгляд Самойлова пересекает разделяющее нас расстояние, веселый свежескатанный хлебный шарик летит по направлению этого взгляда и ловко шлепается мне в тарелку. Так, это начало. Теперь я просто обязан скатать такой же и бросить в Самойлова. Но ничего хорошего это мне не сулит. Во-первых, я непременно промажу и попаду в сидящего рядом Рогова, и Рогов мне этого не забудет. Во-вторых, Самойлов кидает легко и тихо, я же кидаю суетливо и шумно, раскачиваясь всем корпусом и размахивая руками. Это значит, что его вожатая не заметит, а мне сделает строгий втык, к восторгу и ликованию двадцати наблюдателей. Но самое главное: мне вовсе не хочется кидать, а Самойлову хочется. Для меня это утомительная необходимость, для него — веселое развлечение, для меня — повинность и потеря времени, для него — жизнь и удовольствие. Так мы перекидываемся некоторое время, и ему становится все веселей, а мне становится все тоскливей. Меня выматывает эта тупая работа, я кидаю только из самолюбия, а потом уж и совсем ни от чего, по инерции. Я уже не целюсь, кидаю наугад, попадаю то в одного, то в другого, и все демонстративно и шумно возмущаются и наперебой обещают мне всякие радости. Моя тарелка полна уже хлебных шариков, серых липких шариков с отпечатками пальцев Самойлова. Мельком, в одно касание я пробегаю взглядом лица моих соседей, робко ища сочувствия, — нет его на этих лицах. Радость, любопытство, равнодушие, но сочувствия нет. Впрочем, мне некогда теперь рассматривать, я не могу позволите, себе такую роскошь, я смотрю прямо перед собой, в отвратительную, мерзкую свою тарелку, давно переставшую быть моей, превратившуюся в очередное орудие пытки, в продолжение и развитие проклятого Самойлова, в круглую и жидкую его разновидность…