В ожидании, когда я сниму пальто, повешу его на крюк, засуну в отверстие рукава сначала скомканный шарф, а затем, совсем уже плотно, шапку, выну из кармана носовой платок, высморкаюсь, положу его в карман брюк, потопчусь немного на тряпке у двери, вроде бы делая что-то нужное, — в ожидании, пока я произведу все эти многочисленные сложные действия, она садилась вполоборота у окна на широкую лавку для стирки белья, скрестив руки под грудью, одной ногой упираясь в пол, а другой, свесившейся, легонько болтая. Наконец я освобождался, присаживался к ней, забирал к себе одну ее руку, причем она ощутимо сопротивлялась, и прикладывал теплую узкую ладонь к холодным своим щекам, и ласкался к этой ладони, и целовал ее бережно, одним уголком рта. Слезы выступали у меня на глазах — от тепла, от нежности и не знаю еще, от чего, и я вытирал их этой же теплой ладонью, прежде чем взглянуть ей в лицо: я должен был увидеть его четко и ясно, каждая такая возможность была для меня бесценна.
С неизменным волнением и каким-то неясным страхом замечал я, как мутнел ее взгляд, как она расслаблялась и замирала на миг, но тут же как бы будила себя и меня, отнимала руку, вставала и говорила мягко, но решительно:
— Пошли, пошли, я тебя покормлю, ты же с работы, голодный небось как черт. У двери комнаты она останавливалась.
— И смотри, не смей с ним разговаривать, понял? Не смей, я тебе запрещаю. Пусть болтает, молчи, как будто не слышишь. Обещаешь молчать?
— Постараюсь, — отвечал я с улыбкой. — Ты лучше сама не волнуйся, не обращай внимания…
Мы входили с ней в комнату, сначала она, а уже следом я, в небольшую, обставленную, а вернее, заставленную старой безликой мебелью, неуютной, грубой, тяжелой. Посреди комнаты стоял стол, квадратный, дубовый, незыблемый; рядом с дверью — сундук, покрытый дряхлой дерюжкой; справа, в простенке между узкими окнами, — буфет или черт его знает что, с дверками, нишами, башнями и открытыми полками шириной в четверть доски, на которых, кроме разве солонки, ничего не могло уместиться; слева у стены возвышалась печь, за ней шла кровать, на которой она спала; затем в углу — облезлый двустворчатый шкаф; и, наконец, в глубине, у дальней стены, стоял широкий диван и на нем, на какой-то грязно-цветастой постели, лежал, а вернее сказать, валялся, раскинув ноги в кальсонах, неопрятный взлохмаченный рыжий старик.
— Привет, сынок! — выкрикивал он при моем появлении. — Бей жидов, сынок! Бей жидов — родина тебя не забудет!..
2
Да, рыжий Герасим был отцом моей Тамары, не отчимом, а отцом, родным, законным, единокровным…
Здесь они и жили втроем, в этой комнате: он, мать и она. Но он был старше матери на семнадцать лет да к тому же свихнулся после войны на этих своих жидах («На этом самом, — говорила Тамара, — ну, ты же знаешь…»), да сверх того еще начал пить, да сверх всего — еще побираться. И мать добилась развода и комнаты от работы. («Пусть у кладбища, пусть хоть на кладбище — только подальше от этого чучела!») С их переездом в наши края все обрывалось. Он ни разу не был в их новом доме, боялся тюрьмы и психушки, мать сумела его запугать. Но то ли нечаянно, то ли нарочно все дни ошивался где-то поблизости, не рядом, но и не далеко. Много раз его порывались выселить, но тут он умел за себя постоять, бил кулаком по впалой груди, гремел медалями и орденами: он был на войне контужен и ранен, он проливал свою русскую кровь, пока тут жиды… и его оставляли в покое.
Никогда ничего у нее к нему не было, ни дочерних, ни просто каких-либо чувств, и все же она к нему приходила, ненадолго, всегда тайком от матери, прибирала, готовила и уходила, не ответив на его идиотские выкрики… Так она и жила с этой тайной, с этой вечной тяжестью на душе, со стыдом и досадой — и с фамилией матери. Отчество же… Но тут-то и фокус. Потому что Герасим, бессмертный Герасим по паспорту был совсем не Герасим — от таких же бродяг и нищих, как он, получил он свое знаменитое имя, «партийную кличку», как он сам выражался. А когда-то прежде он был Алексеем — в иной, далекой, забытой жизни, быть может, как раз до того момента, пока еще оставался отцом. Ей казалась спасительной эта подмена, хотя, конечно, с другой стороны, у нее не могло быть иного отчества. Алексей же — имя отнюдь не редкое, кто бы мог ее заподозрить?..
Вот такая высвечивалась история, и была она мне близка и понятна и даже как будто давно знакома. Я слушал ее с неослабным вниманием, с болью сочувствия, но и с радостью. Даже эта путаница с именами не казалась мне чересчур удивительной, а, скорее, необходимой подробностью, как бы вынутой из еврейского быта, где такое случалось в каждой семье, где имя не было чем-то незыблемым, данным раз и навсегда от рождения, но менялось в зависимости от обстоятельств: для родных одно, для друзей другое и третье, полузабытое — в паспорте…